Никто, стр. 3

Так вот и определялся возраст жестокости.

То, что было не с руки даже десятиклассникам из родительской школы, полагалось нормой среди интернатовских, включая совершение забав вроде курящей лягушки или налетов на чужие сады, регулярных наскоков на старшеклассников из «нормальной» школы – дабы подчеркнуть их ненормальную слабину, нечастые, но случавшиеся все же время от времени взломы садовых домиков по окраинам городка или полудеревенских, вырытых в земле частных хранилищ овощей, где народ прятал законсервированные в банках помидоры, огурцы, овощную икру и прочую снедь, включая даже мясную тушенку.

Продукты воровали не из-за голода, а из-за желания испытать слабость закона, ведь чаще всего грабителей находили, но проводить серьезное разбирательство, судить, отправлять в колонию из-за нескольких, пусть и трехлитровых, банок с тушенкой да пары-тройки сосудов с огурцами никакая милиция не решалась, то ли потому, что речь шла не об одном воришке, которого следовало изолировать, а о целой группе, в которой ни один никогда не назовет заводилу по неписаным интернатовским правилам, то ли потому, что милицейские и другие государственные чины, видать, в душе не сильно отделяли интернат от колонии, сливая их в своем сознании почти в одно и то же, а может, все-таки жалели ребят, понимая, что из колонии им ход один – на большую дорогу, а тут, глядишь, ничего, вырастут и как-то устроятся: нынче и семейные дети – оторви ухо, чего уж про интернатовских говорить.

Ну а Кольча, вырастая потихоньку параллельно со всеми остальными своими корешками-интернатовцами, нутром и кожей все яснее чувствовал свою – и всех их – особенность. Она состояла в том, что, отвергнутые родными – очевидными и безвестными, – они становились как бы собственностью государства, его грузом, и никуда оно, родное, от них не денется – будут они в интернате, колонии или позже во взрослой зоне. Везде ему придется их кормить, поить, обувать, одевать, не дать заболеть, а коли заболеют – лечить, в общем, возиться, как возятся со своими детьми их родители. Ну а если у детей нет родителей, так тому и быть: возиться должно государство посредством своих многочисленных Георгиев Ивановичей, училок и воспитательниц на всем протяжении великой нашей и неповторимой отчизны.

И хотя внятных представлений о необозримости своей отчизны Кольча сотоварищи не имел, как и о масштабе и бедственности заведений, в одном из которых пребывал, он ясно ощущал главное – что Родина его похожа на замусоленных мамашек, которые в полутрезвом состоянии являются на интернатовский двор, чтобы быть облитыми слезами своих детей и обсмеянными их сверстниками, что отчизна, взявшая их под покровительство, не справляется с материнскими своими обязанностями, а за то должна быть помалу и наказана своими непутевыми детьми.

Чем? Да разным. Но для начала тем, чтобы прощать их мелкие пакости, их налеты на овощные ямы, синяки и шишки их благополучным сверстникам в качестве компенсации за несправедливость судьбы, их с малолетства желтые, не очень чищенные и прокуренные зубы, виртуозное обращение с непубличной, непечатной частью русского языка, взрослую жестокость и незнание любви, нежности и других сопливых чувств, от которых, как хорошо известно в интернатовском обществе, ни тепло, ни холодно.

Бессознательно жизнь учила их эффективным чувствованиям – беспощадности в борьбе за самого себя, краткости товарищества и дружбы, простиравшихся только до определенного предела, например, до границы, внутри которой может существовать каждая проказа и общий ответ, но за ее чертой не было ничего, никаких обязательств и привязанностей – там каждый избирал свое сам.

Они нападали толпой, отчетливо зная, что, если обиженные толпой же поймают тебя одного, жаловаться некому и придется за всех ответить самому, помалкивая и не ища ничьего утешения.

Не требуя того публично, внутренне они ждали от мамашки-отчизны еды три раза в день, желательно чистой постели, подспудно ждали ученья, пригляда, крыши над головой и теплых батарей в палате, внятно сознавая, что без этого будет плохо, и подсознательно чуя, что, лишившись этого, им предстоит чего-то сделать.

Чего – этого они точно не знали. Может быть, учеба, работа, еще что-то такое, чего они тайно страшились. И что было далеко впереди. Пусть даже и произойти это должно через месяц, и об этом все знали.

Отсутствие чувства времени – еще один признак казенного сиротства. В спальнях не бывает больших настенных часов, окружающие, как это происходит с родителями, никуда не торопятся, поглядывая на часы, поторапливая детей, нервничая и создавая ситуацию, когда ощущаешь срок, знаешь час и чувствуешь минуты.

У самих интернатовцев часов нет, так что все они делают не по минутным стрелкам, а по командам. Команда – подъем. Команда – на завтрак. Закричит воспитательница, значит, надо что-то дальше делать по ее расписанию, например, идти на прогулку. На какую-нибудь репетицию. На самостоятельные занятия. Ну и, конечно, по команде – криками и звонками – на уроки в соседний, школьный корпус. А там: звонок – урок, звонок – перемена, снова урок, и так считают до пяти, до шести – кому сколько полагается. Часы снова не нужны.

Бывало, часы дарили выпускникам. Или шефы какие расщедрятся, или Георгий Иванович сам поднапряжется – то ли купит, то ли просто раздобудет, и, бледнея от торжественности момента, жмет на прощальной линейке каждому руку, вручая бесценный дар хоть и отечественного, не самого лучшего производства.

Но Кольча знал, как знали почему-то и все остальные, что это бесполезняк: часы дарят поздно. И ребята, выросшие в интернате, разбежавшись кто куда – на ученье или работу, – все равно станут просыпать и опаздывать, зарабатывая всякие небрежные эпитеты, потому как всю жизнь шевелились по командам, а теперь эти команды исчезли и приходилось жить по часам, к которым они никак не смогут привыкнуть.

3

Вот так, почти по народной поговорке – счастливые часов не наблюдают, – только с обратным, зеркально перевернутым смыслом, не наблюдая счастья – с часами или без часов, – не понимая, что такое счастье, равно, без особых потрясений, вместе со всеми, как трава на лугу, вырос в интернате Коля Топоров.

Сам он не знал – и никогда этим не интересовался, – как сюда попал. Сколько помнит себя, всегда помнил эти заунывные интернатские корпуса из серого кирпича, дощатый, посеревший от времени забор, асфальтовый подъезд к столовой и главному подъезду, сараи за стеной у школьного корпуса, где дворницкий инвентарь Иннокентия, и самого дворника, рыжеусого мужика неизвестных лет, который как будто бы не старел – был все таким же прямоугольным, могучим и рыжим с тех пор, как сознание Коли зафиксировало его среди всегдашних вещей интерната.

Он и директора Георгия Ивановича, главную жилу интерната, и училок, и воспитательниц, которые то и дело менялись, рассматривал как вещи, а не как людей. Живые, но вещи. Потому что они тут были всегда, говорили, что должны были говорить, и ничего лишнего, что сделало бы их особенными, каким-то образом выделило среди остального множества живых вещей, не делали.

Впрочем, это, конечно, не так. Георгий Иванович был все-таки не вещью, хотя и человеком он для Кол и пока не стал, потому что ничего особенного между ними лично не происходило. Ну, раз десять-двадцать делал он Кольче замечания, чаще всего не индивидуально, в числе прочей публики, ругать-то ему приходилось все больше целые группы, а не личности. Ну, позвал в свой кабинет, чтобы показать личное дело, когда Топорик подрос. Уговаривал доучиться – к чему, мол, спешить – неуверенно, впрочем, уговаривал, без всяких эмоций, без лишних слов. Да тетя Даша ведь сказала как-то про директора, будто невзначай обронила, по-своему пожалев: «Он, как конь на току, ходит по кругу, глаза зашорены, ничего, кроме круга своего, не видит, а то скопытится, падет». И – да, была еще одна живая не вещь – вот эта тетя Даша – повариха.

Толстая, распаренная, с головой, будто белоснежной короной, упакованной этаким форсистым кулем из накрахмаленной белой марли, тетя Даша, признанная ветеранка интерната, преобразованного из детского дома еще до назначения даже самого Георгия Ивановича, приходила на работу затемно, гоняла целую бригаду своих помощниц помоложе, тоже увенчанных крахмальными коронами, – они чистили, отваривали, толкли картошку, жарили котлеты, без конца что-то крутили, мяли, жали, шипели сковородками и булькали котлами – именно так это выглядело. Не сковороды шипели на огне от жара, не вода кипела от высокой температуры, а эти женщины, казалось, управляли шипением и бульканьем, и сковороды с кастрюлями были продолжением их рук, инструментами, звучащими в их поварском исполнении. Вот ведь у знаменитого скрипача скрипка не сама по себе играет, она звучит старанием музыканта. Так и тут!