Никто, стр. 22

– Лишь только звезды зажгут небеса…

Начиналась вечерняя расслабуха, и Кольча, меняя свою специальность в команде шефа, потихоньку познавал вкус «Хеннесси», любимого коньяка Валентайна, а это служило знаком особого признания, потому что остальные пять-шесть амбалов, ужинавших с шефом каждый день, к «Хеннесси» не приобщались, называя его хозяйским пойлом и вкушая исключительно водяру разных названий и всевозможных производств.

И опять Кольча улавливал краем глаза ревнивый взор кого-нибудь из мужиков, адресованный в свою сторону. Правда, это были обрывки взглядов, как бы мелкие, не означающие серьезной угрозы, осколки некрупных неудовольствий – так, не поймешь что: или несогласие с барскими капризами шефа, или нескромностью этого беспородного выскочки…

Впрочем, возраст Кольчи, его малолетство, да еще и сиротское происхождение, то есть полное отсутствие происхождения, амортизировали мужицкую ревность, и они мирились с тем, что Топорик получил какие-то новые, неведомые раньше права.

Он становился первым в тройках или пятерках, обходящих владения. Он брал деньги и кидал их, пересчитав, если надо, в адидасовскую суму. Взрослые амбалы лишь стояли за ним, и Валентайн одной фразой раскидал любое возможное сопротивление.

– Он – несовершеннолетний, значит, почти ненаказуемый, – сказал он как-то за ужином. – А вы просто стоите. Свидетели. Пошурупьте! Это разные блюда.

То, что сумку Таракану сдавали амбалы, Кольчу совершенно не трогало. Главное, он четко знал маршрут, адреса, лица и суммы. А патрон сильно расширил его словарный запас.

Кольча знал теперь, что собираемые деньги называются: дань, калым, ясак. А еще – налог на безопасность.

– В конечном счете, – объяснял хозяин, – мы несем ответственность за их благосостояние и безопасность. Никто на наших подконтрольных не навалится, никто не ограбит – они под нашей защитой. Как всякий труд, эта защита требует жертв. От них. А может, и от нас. Главное, сохранять статус-кво. Пока это так – все спокойно. И мы получаем за нашу работу наш ясак. Наш калым. Нашу дань.

Он смеялся, перебирая гитарные струны. Подмигивал Кольче, говорил ему:

– А ты не бойся. Не дай Бог, если что случится, я тебя из любой передряги вытащу. Сам погибну, а тебя спасу.

Топорик смущался, опускал глаза. Вовсе не желал он, чтобы Валентин погибал, куда он без него, без старшего брата, а тот продолжал, порой в присутствии амбалов, их, может быть, несогласия:

– Ты мой наследник. Таким делом командовать должен только такой, как ты. Ни семьей, ни домом, ни детьми не обремененный. Вот они, – кивал он на пиджаков, – они другое дело. Им остеречься не грех. А нам с тобой отец родной – ветер в поле…

Амбалы крякали, а хозяин смеялся им в лицо:

– Да ладно вам, – приговаривал, – не кряхтите. Разве плохо вам? Разве я жлоб?

– Не-ет, шеф, ты не жлоб! – восклицал Антониони, к примеру.

– Кем бы мы теперь были-то? – вопрошал еще кто-нибудь с камбальими ладонями и мордой, вытесанной из гранита еще при жизни.

– То-то! – поучительно смеялся хозяин, поблескивая фиксой. – Или вы со мной не согласны? Про Колюню нашего?

– Да он у нас как сын полка! – отлил однажды Андреотти.

– Точно! – похвалил его, не улыбаясь, Валентин. – Он и есть сын полка. Нашего маленького полка. – Побренчал струнами и вдруг спросил, не ожидая ответа: – А кто еще о нем позаботится? Государство наше родимое? Крепко оно про вас-то позаботилось? Про ваших женушек, у кого есть? Про ваших деток? То-то! Так что, Коля Топоров, живи и радуйся, раз такое дело. Отряхивай эти груши! Наедайся от пуза!

10

Однажды после занятий в училище появился Гошман, и Кольча, увидав его, перепугался. Добрый мэн похудел так, что новенькая джинса, одетая, похоже, в первый раз, болталась на нем, как на палке.

Они обнялись – этому Топорик обучился у Валентина, – и Кольча принялся расспрашивать у Гошмана, что и как. Но корешок его любимый отмахивался, отбрыкивался, и раз Топорику полагалось ехать на маршрут, попросил покатать его, пока время еще есть. Там, в «мерине», как бы между прочим, он сказал Кольке, что болеет белокровием.

– Ну дак это ерунда? – спросил Топорик. – Крови мало? Надо чего-то такое есть – фрукты, мясо, я тебе куплю.

– Не-а! – рассмеялся Гошман. – Это называется малокровие. А у меня кровь белая. Мало красных кровяных телец. Много белых.

– Ну уж – белая! – попробовал ухмыльнуться Топорик, но смутился, понял, что ничего не знает.

Они проехали малость молча, и Кольча спросил:

– Чего же теперь?

– Ничего.

– Как лечат-то?

– Костный мозг надо пересаживать. Обязательно от родных. От брата или сестры. – Гошман улыбнулся измученно, махнул рукой: – Да какие у меня братья?

Кольчу ровно током дернуло, он даже тормознул от неожиданности. Мысль эта и заняла-то какую-нибудь секунду, но будто холодом его обдало. Точно стенка за спиной рухнула враз, он обернулся и увидел позади ущелье: сделай полшажка – и рухнешь в никуда.

Как он сказал, Гошка? «Какие у меня братья?»

А сестры? А мать, отец – где они у Гошки? Только они, только родные годятся, чтобы костный мозг свой пожертвовать пацану, но их, этих людей, у Гошмана нет. И у него, Кольчи, нет.

И еще его ошарашило: чемодан! Ведь у Георгия Ивановича хранится его чемодан. Так говорили – чемоданы есть почти у всех, значит, и у него, Кольчи!

А у Гошмана есть чемодан? Хотя, если и есть, он же не вышел из интерната, значит, заглядывать туда пока запрещается. Но почему? А вдруг в этом чемодане хранится какое-то доказательство, что ли? Чье-то имя, какая-нибудь незначительная бумага?

Эх… Топорик снова тормознул, поехал медленнее. Если бы чемодан был, директор не забыл бы его отдать. Это во-первых. Во-вторых, бумаги там не хранятся. В чемоданишках барахло, какая-нибудь мура, это ясно как дважды два. Что же, в интернате совсем уж дураки сидят? Каждый чемоданишко десять раз обшмонают, оглядят, исследуют и все, что надо, в скоросшиватель воткнут, в личные их дела…

И все равно Кольча Топорик не заплакал, не наполнил глаза мокротой, не хлюпнул носом, не сказал даже каких-нибудь особенных слов Гошману. Проговорил только:

– Ништяк, пацан! Пробьемся!

Он бросил взгляд на корешка и зафиксировал, что тот смотрит на него как-то чересчур внимательно. Он мотнул головой, словно стряхивал с себя этот опутавший его взгляд, но ничего не вышло. Будто бы что-то непонятное, необъяснимое обняло, стеснило его со всех сторон, какая-то неловкость, непонятное неудобство, а может, стыд… Люди подвластны состояниям странным, малообъяснимым, которые возникают в них и вокруг них, как озарение, например, которое способно подвигнуть на что-то важное, решительное, даже мужественное, как прозрение, враз снимающее с них туман неочевидности и неправды, и как, наконец, морок, неясное томление, предположение, а часто и предсказание того, что обязательно сбудется, хотим мы того или нет…

Морок, горечь, тяжелое предчувствие точно опутали Кольчу, и он, стыдясь этого, ясно понимал, что тяжелое его предположение прежде всего относится к Гошману, но и к нему тоже, и это, относящееся к нему, волнует его больше и страшнее, чем даже сама Гошкина жизнь.

Он весь пылал, сминаемый душным мороком, даже майка, похоже, промокла, когда он причалил к интернату.

Истончившийся, прозрачный Гошман, так неузнаваемо непохожий на себя прежнего – чересчур полного, даже одутловатого, пожал Кольче руку и, пояснив, что недельки три ему придется пожить дома, то есть в интернате, а потом двигаться назад, в больницу, вышел из «Мерседеса».

Топорик поехал к месту сбора, потом, как положено, уступив руль Андреотти, совершал обход, но двигался, говорил, считал, если надо, деньги все в той же мерочной невесомости, когда ты вроде бы живешь как всегда, а на самом деле ничего не ощущаешь – ни ног, ни тела своего, а слова, которые сам же произносишь, слышатся как-то издалека.