Никто, стр. 13

Последние три строчки надо петь утихая, как утишая голос, словно тройка уезжает вдаль и исчезает постепенно, не сразу, оставляет в сердце кручину.

Ребята помолчали. Пение как будто протрезвило их. Вроде даже березы заслушались хрипловатого мальчишечьего пения. Разве простые, родительские пацаны, если только не записаны в хоровые кружки, станут петь ни с того ни с сего, да еще так дружно, слаженно?

Впрочем, то и се у них все-таки было прислоненное к пеньку и на пеньке – пирожки. А когда ребята расслаблялись, чувствовали себя хорошо – это ведь и в интернате, на спевках бывало, – любили они почему-то про ямщиков. Ямщики раньше, как и шоферы нынче, видать, особенный народ, например, дальнобойщики, далеко от дома, одни, тоскуют по родным, и жизнь-то у них получается не всегда путевой – может, оттого и любили песни про ямщиков эти ребята, что чувствовали нечто похожее сами?

Топорик затянул «Степь да степь кругом» – как умирал ямщик в холодной степи, замерзал, а батюшке и матушке поклон передать не забывал, да и кольцо обручальное отдавал жене, велел ей не куковать одной, а выйти замуж за другого и жить счастливо.

Близко-близко подходили слезы к глазам этих ребят, и могли бы они уже и не сдерживаться, особенно здесь, в полумраке июньского северного лета, когда хотя и светло, но слеза может скользнуть незаметно, деликатно припрятанная неверной тенью и собственной стыдливой быстротой. Но нет, они не дали себе воли. Они были подсушены интернатовским воспитанием, смута кружилась в глубине их существ, не имея права выходить наружу, повторим – истинная смута, а не срыв или истерика, прикрывающие то, что творится внутри.

Они просто притихли, уйдя на мгновение каждый в себя, и потеряли контроль за окружающей действительностью.

Топорикино сердце вспорхнуло с опозданием, когда над самым ухом, будто выстрел, хрустнула ветка – так, по крайней мере, ему показалось, и перед ними выросли три парня в черных кожанах – униформе, которую по всей России носят молодые, неизвестно чем промышляющие люди, разъезжающие предпочтительно на джипах восточных и западных фирм, – новая гвардия разломанной державы: то ли бойцы, то ли вороны.

Тот, что стоял впереди и был ненамного пониже других двоих, блестел фиксой в неверных сумерках летней ночи, светлоглазо улыбался, белобрысая отпущенная челка сливалась с головы в левую сторону. Вид его, кроме кожаной куртки, ничего плохого не излучал, никакой угрозы от него не исходило, в отличие от остальных двоих, державшихся напряженно.

– Классно поете, пацаны, – сказал Белобрысый и присел на корточки. Взгляд его упал на пенек, на пирожки, на бутылки – одну порожнюю, другую полную, и он проговорил: – У-у, да у вас праздник!

Гошман, Макарка и Гнедой, хотя и не встали, но сидели напрягшись, готовые вскочить. Топорик, как старший, поднялся.

– Интернатовские? – спросил Белобрысый. Топорик подтвердил.

– Выпускной, что ли? – допытывался парень, а оглядев сидящих, усомнился: – Дак вроде вы еще малы.

– Я, – сказал Топорик.

– Чего – ты? – поднял на него смеющийся взгляд нежданный пришелец.

– Я окончил, – пояснил Кольча.

– Восьмилетку? – все расспрашивал парень.

– Ага.

– Ну и куда теперь?

– В ПТУ, на автослесаря.

– Ну что ж, хорошее дело, – проговорил Белобрысый, оглядываясь на приятелей. – А, мужики?

Те одобрительно помычали.

– Ну, – спросил Белобрысый, по-прежнему улыбаясь, – а гостей-то принимаете? Угостить можете?

Интернатовцы оживились, будто они и в самом деле отмечают радость в каком-нибудь теплом заведении и к ним подошли гости.

Стаканов не было, коньяк они выпили из горлышка, то же самое пришлось сделать с водкой, и когда Топорик протянул бутыль, освобожденную от пробки, Белобрысому, тот спросил его:

– Как тебя зовут?

– Николай.

– А фамилия?

– Топоров.

– Ни мамки, ни папки нет?

Топорик, глядевший до того в глаза Белобрысому, опустил голову и кивнул. Неловко было перед человеком, которого видишь в первый раз, признавать свою биографию.

Но Белобрысый погасил свою улыбку, встал, вытянул руку с бутылкой вперед и торжественно сказал очень серьезным голосом:

– Пью за славного парня Колю Топорова, полного сироту. Жизнь обделяла его счастьем до сих пор. Не улыбалась ему радость. А вот сегодня, этим ранним летним утром, в этой белоствольной роще его жизнь волшебно изменилась. Он еще и сам этого не понимает, а жизнь повернулась к нему любовью и счастьем. Хватит жить серо! Хватит тащиться по ней уныло, словно ты побежден! Нет, твоя жизнь еще только в самом рассвете, как это утро. И все у тебя впереди!

Топорик сначала слушал отрешенно, будто все это говорилось вовсе не про него, а потом какая-то пелена спала с него, и он посмотрел на Белобрысого новыми, очищенными от тумана глазами.

Перед ним стоял красивый молодой человек. Настоящий друг. Нет, не друг, а брат, потому что только кровные братья могут говорить такие добрые и серьезные слова.

– Еще вчера вечером, – сказал Белобрысый, – ты был мальчиком. А этим утром ты уже стал мужиком. Перед тобой жизнь. Перед тобой взрослая дорога. За тебя, Коля Топоров!

Он запрокинул голову и отпил в несколько глотков треть бутылки. Протянул ее Топорику. Кольча сразу понял, что не следует гнаться за Белобрысым, это будет глупо по отношению к себе и непочтительно по отношению к гостю. Он сделал три уважительных глотка – не больших и не маленьких, и Белобрысый передал бутылку своим чернокуртникам. Те тоже понемногу глотнули. Потом бутылка пошла к интернатовским братьям.

А Белобрысый смотрел на Топорика. Смотрел, уже всерьез, совсем не улыбаясь. Потом протянул руку и, пожимая его тонкую ладонь, заметил:

– Ну, пока! Поздравляю!

Они удалились в глубь рощи, мелькнули за березами и скрылись. Пацаны молчали. Петь больше не хотелось.

Минут через десять где-то вдалеке, один за другим, прогремели семь выстрелов. Они знали по телеку – это разрядили обойму.

Часть вторая. Червонный валет

1

С первых же дней жизни в училище Кольча понял, что никакого продолжения не бывает и на каждом отрезке существования надо начинать все заново.

Привыкать к новой кровати с железной сеткой, противно скрипучей, к новой умывалке – где грязно, холодно и мыло пропадает сразу же, если хоть на минутку его забудешь, а в столовке – неопрятной, как будто всегда дымной, хоть его, интернатовца, и кормят бесплатно – невкусно так же, как и неприютно.

Комната в общаге хоть и была на четверых, не то что огромная интернатовская палата, вызывала одну лишь тоску, и, конечно же, не от того, что стены выкрашены до половины серо-голубой масляной краской, а из-за народа, здесь живущего.

Двух пацанов звали Петьками, отличались они друг от дружки размерами – один широкий, большой для своих лет, с моргающими маленькими прозрачными глазками, а второй, напротив, тщедушный и глазастый, с черными зрачками. Оба Петьки были из недальних районных селений и оба умели водить трактора. У обоих же была и ранняя, откуда-то из районного бытия привезенная страстишка: все свободное от занятий время они проводили за тем, что искали деньги, покупали вино и пили, заедая выпивку сельской снедью, которую раз в неделю им подкидывали родители или за которой они сами отправлялись домой на рейсовом автобусе.

Пили они именно вино, а не водку, и объясняли это разницей в цене и необходимостью иметь поутру свежую голову, хотя утром вид у них оказывался чаще всего помятым и несвежим, несмотря на их юность.

Топорик пару раз присоединился к ним. Но ему оказалось с ними тоскливо. Были они какие-то скучные, опасливые, разговоры вели только про свою деревенскую жизнь, Коле неинтересную. Скоро Топорик понял к тому же, что парни эти его стерегутся, прячут подальше деньги, неожиданно влетают в комнату, когда он там один, читает, к примеру, учебник, а свои пожитки увязывают сопя и таким образом, чтобы можно было понять, не залезал ли кто в их мешки.