Чистые камушки, стр. 24

Утром Сашка припомнил, что Савватей лупил себя в грудь, кричал, что тошно ему, трудно, корешей настоящих нет, те, что есть, – дерьмо, дешевка, и звал в друзья Сашку.

В школе все противно было, дома было пусто и тоскливо – мать лежала в больнице, и после уроков он поехал на вокзал и нашел там Савватея.

Николай Третий, как он выразился, «поставил Сашку на баланс» – выдал ему пятьдесят рублей, и они тут же украли у какой-то Матрены мешок с луком. Их искали, конечно, – не нашли. Лук по дешевке продали, а деньги Савватей забрал себе.

– Все, – сказал он Сашке, – мышеловка захлопнулась. Поздравляю: теперь ты вор-мешочник.

Сашке стало холодно, но он кивнул головой.

– Теперь я ушел, ушел, – сказал он, будто Михаська не верил. – Пусть только подойдет, я его пырну.

И вытащил из кармана кинжал. Тот самый, с какой-то надписью и желобками для крови. Только уже без свастики.

– Все время теперь ношу, – сказал Сашка.

Тут пришел врач, вернее, врачиха. Она улыбнулась Михаське, как старому знакомому, и велела оголить живот.

Михаська заволновался, а врачиха ткнула Михаську шприцем. Он взвизгнул – было больно, и врачиха сказала, что просто удивительно, какие нынче растут дети: овчарок не боятся, а от укола в обморок падают. Прямо героические дети!

Она ушла, а Михаська стал представлять, как бы он взбесился, если бы собаки были больные, начал задирать ноги на стену, потому что бешеные, говорят, бросаются на стены и кусают прохожих, как собаки.

Они хохотали до упаду, но скоро Михаське стало очень жарко, лоб покрылся испариной, и он улегся снова. Вот теперь было больно. Все-таки это не шутка, когда тебя овчарки рвут.

29

Потом Михаська сказал, что Савватей действует, как поп.

Попы ведь как заставляют богу молиться? Узнают, что у человека горе, беда какая-нибудь, и идут к нему. Утешат, приголубят, денег дадут, если нет, после, мол, вернешь.

Сашка стал собираться, ему надо было уже домой.

– Ты на меня не злись, – сказал он. – Я ведь знаю, жить-то надо…

Михаська удивился.

– Что ты? – спросил он.

– Жить-то надо, – повторил Сашка и наморщил лоб.

– Что – жить-то? – снова спросил Михаська.

– Ну… ну это… – замялся Сашка. – Ну, что мать твоя конфеты продавала.

Михаська медленно поднялся с кровати.

– Ты что, что? – испугался Сашка. – Ну ладно, что ты?

– Когда торговала? – спросил Михаська.

– Ну тогда… Моя мать пошла на рынок, вернулась и говорит: «Ну, так я и знала, Михайлова конфетами спекулирует…»

Сердце у Михаськи застучало гулко, словно кто молотком по большой железной трубе громыхает.

«Значит, обманула. Значит, тогда, в коридоре с тусклой лампочкой, мать покачнулась не зря. Врала. Все врала!..»

Он вскочил и стал натягивать штаны. Надо пойти в магазин. К матери. Надо посмотреть на нее, послушать, что она скажет.

Но ведь он видел, видел те конфеты. Значит, другие?

Сашка испугался, стал стягивать с Михаськи штаны, но тот оттолкнул его: «Значит, все-таки спекулировала. Значит, Сашка тогда правду сказал».

Он натянул рубашку.

За дверью загромыхало. «Может, мать… – подумал Михаська. – Вот хорошо! Сейчас все выяснится».

Дверь скрипнула, и вошел отец. Приехал! На нем была серая плащ-палатка.

– Здорово, мужики! – весело крикнул отец и сбросил плащ-палатку.

Она с шумом упала на пол. Словно летучая мышь, затрепыхалась.

– Здорово, мужички! – крикнул он снова, захохотал и кинул на пол шапку.

Михаська подумал, что, может быть, отец выпил – давно он не видел его таким. Наверное, и Сашка тоже так подумал. Он бочком прошел мимо отца к двери, помахал Михаське рукой – а лицо при этом было у него виноватое – и исчез.

Отец поднял плащ-палатку, заходил по комнате, выискивая гвоздь и не замечая, как морщился Михаська, одеваясь.

– Все бегаешь? – крикнул отец. – Штанами улицы метешь, непоседа! – и захохотал без всякой причины. Видно, все-таки выпил.

Снова Михаська представил себе мать: и как она пошатнулась тогда в коридоре, и лицо у нее было серое, а ему показалось, это от света – слабая лампочка.

Михаська подтянул штаны. Сзади все болело, больно было ступить, но он пошел к двери. Скорей, скорей в магазин, посмотреть на мать, заглянуть ей в глаза!

– Бежишь? – снова крикнул отец. – Да ты постой! Погоди! Покажу я тебе чего…

Отец шагнул на середину комнаты, и половица скрипнула у него под сапогом. Он разомкнул ремень со звездочкой на пряжке. И снизу, из гимнастерки, как из мешка, посыпались деньги.

Красные, зеленые, синие, желтые…

Деньги.

Гора денег.

«Ерунда! – подумал Михаська. – Ерунда! Все вокруг какая-то ерунда».

Ему вдруг захотелось спать. Он вернулся к кровати и стал снимать штаны.

Никуда не надо было бегать.

30

После уроков Михаська ходил в поликлинику. Он задирал рубаху, и сестра делала ему укол. Уколы с каждым разом становились все больнее.

Только эти минуты – когда его кололи и острая боль прошибала все тело – выводили Михаську из какого-то оцепенения.

По утрам он шел в школу, сидел на уроках, ничего не слушая, дома глядел в открытые учебники, читал и перечитывал строчки, но в голове оставалась какая-то ерунда, какие-то незначащие подробности. Кое-как он решал задачки и даже не смотрел на ответы в конце задачника – было все равно.

Раза два он встречал Савватея. Шакал подходил к нему, говорил: «Молоток! Молоток!» – но Михаська лишь мельком взглядывал на него и проходил мимо.

Савватей за ним не шел, не вязался, только смотрел вслед и криво улыбался. Когда он так улыбался, его тени отходили от него подальше.

Самому себе Михаська казался каким-то сморщенным старичком, похожим на высохший гороховый стручок. Все в нем сжалось, ссохлось; то, от чего бы он раньше весело хохотал, сейчас совсем не казалось смешным; ребята на переменах бегали, кричали, а он стоял в стороне и, как ни звал его Сашка Свирид, к ребятам не шел; все, что происходило вокруг, казалось далеким, чужим, невзаправдашним, ничто не удивляло…

Весы, про которые так часто думал раньше Михаська, – весы домашней жизни дрогнули, стрелка покачалась вправо-влево и остановилась посредине.

Теперь смеялась мама и смеялся отец. Хмурость, похожая на осеннюю непогодь, пропала, будто ее и не было.

Мама ходила всегда нарядная, будто у нее каждый день праздник. Вернувшись с работы, она переодевалась в свое голубое с горошинками платье и опять становилась совсем девчонкой.

Она словно сбросила с себя какую-то тяжесть, распрямилась и сразу стала гладкой, розовой.

Михаська остался совсем один.

Мать он видел редко: магазин теперь работал днем, а вечером ей было не до него – приходил отец, и Михаська не влезал в их разговоры.

Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принес деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили еще соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.

Зачем это он все говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.

Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щеку; все, мол, правильно. А Михаська… Михаська сам по себе.

Сколько он мечтал, чтобы наступило у отца с матерью это равновесие, чтобы чашечки на весах встали вровень и больше не качались! Вот случилось это. А ему все равно. Ему безразлично. Что у вас там творится – как хотите. Вы сами по себе, я сам по себе.