Миледи Ротман, стр. 86

Золотистые лисы бегали по поленьям, суетливо вздымались по берестяным ошкуркам, завивая цепкими лапами в трескучие свитки, мышковали, ныряли в дальние темные теснины камелька со слежавшейся горькой золою и там чертили коготками неведомые алые письмена, превращая постепенно всю пещерицу в сияющий жаркий слиток. Поначалу снег капал с поленьев, как оплавленное сало, но после источился в пар, унырнул в трубу, а с воли еще наддало через полый заслон, и костер в железном ящике закрутился колесом, превратился в огненный хаос, похожий на зачин мирозданья.

И безо всякой тоски, зачарованно вглядываясь в гудящее чрево печуры, Ротман как бы продлил новую для него мысль, но в сущности неразрешимую: «Я маленький человек. Я никого не спасу. И единственное, что осталось мне, достойно умереть».

Ротман внезапно подвел черту под своей жизнью и не удивился мрачному итогу, не испугался, потому что чувство, внезапно осенив его, тут же и погасло, не вызвав ужаса, как случалось в детстве, потому что Ротман сейчас размыслил как бы не о себе, а о другом человеке, слабом и беспомощном, которого новая система бытия призывала срочно исчезнуть с земли. Это была лишь поэтическая метафора, красивый образ, литературная эпитафия для чьей-то незадавшейся судьбы (хоть бы того же Братилова), которую прилично было даже высечь на надгробном камне. Ротман же ждал сына, и ему предстоял впереди долгий век.

На воле стояла темь, отблески огня, как золотые рыбы, шныряли по крыше балагана, переливались по парусине, как счастливые привидения, скрадывая мрак долгой зимней ночи. Оленьи шкуры отпотели, шерсть от влаги потемнела. Ротман из дальнего угла достал чемодан, отпахнул крышку. Поверх гостевой белоснежной сорочки покоился черный атласный ошейник с крохотной сверкающей капелькой бриллианта. Отблеск пламени упал на дорогой камень, и он налился кровью, как волчий зрак в предвкушении погони. Тут же хранились черные остроносые парадные туфли. И снова, будто о постороннем, Ротман подумал: «Весь погребальный сряд готов, осталось лишь умереть».

Значит, крохотная заеда осталась в сознании и отныне будет истиха сочиться сукровицей, разрастаться, пускать коренье, пока не полонит всю голову и не замучит вконец.

Ротман завернул бабочку в носовой платок, туда же положил короткую записку: «Брат мой Григорий. Я хотел вас спасти, а вы отвернулись».

Ночью был мороз, и спалось плохо; пришлось дважды вставать и подкидывать дров; пока в печурке горит, в палатке даже жарко, но лишь нырнул в окутки, забылся накоротко, и тут же прихватывает волосы к сголовьицу и забивает стужею ноздри. Кряхтел, но терпел до рассвета, пока не развиднелось. Сколько-то поиграл топоришком, чтобы согреться, окантовал бревно, выбрал чашки в углах, но закатывать наверх не стал; дерево обмерзло, налилось каменной тяжестью, и даже по слегам одному взнять на верхний ряд, под небо, не то чтобы не по силам, но не хотелось надсаживаться. Помнилось о старой болячке, а снова ложиться с грыжею в больничку – себе дороже; баба на сносях, вот-вот разродится, свет в Слободе с перебоями, еды казенной нет, и кто принесет болезному в постелю хотя бы горшочек с кашею, когда самим впору класть зубы на полку? И-эх, горе-то какое подкралось вдруг из-за угла и ожгло народ; да какое, братцы, ожгло, коли прямо обухом по голове хряпнуло. И кому угодило верно, по виску, так те прямиком в землицу, не мучавшись, как того и желали новые безжалостные устроители земного рая; а кому скользом пришлось, так те охают и стенают, опомниваются, наискивая супротивника, а не найдя никого возле, исподволь привыкают к казарме, неволе и прожиточной норме, похожей на блокадный паек.

Ротман насунул на валенки лыжи-кунды и прямиком, целиною отправился на аэродром. Шел и тянул песняку, пока не надоело: «Абрашка Терц, карманник всем известный...» Желтое солнце, приосыпанное морозной пылью, было похоже на шерстяную варежку. Лисий одинокий след тропил пространство в ту же сторону, куда и стремился Иван. Идти было бродно, не накатисто, рыхлый снег не держал ноги. Ротман упарился, но к площадке, расчищенной бульдозерами, успел вовремя. Одинокая «аннушка» разогревалась, подымая винтом заметелицу. Самолет улетал пустой, не было нынче у слобожан денег на дорогу. И кому позарез надо было угодить в Архангельск, те попадали на перекладных через тайгу по зимнику.

Мужики волочили баулы, саквояжи и чемоданы. Люся выкатила инвалидную коляску; она прятала взгляд, капризно надув губу. Дочь сидела напряженная, с прямой спиною, завороженно уставя прекрасные глаза на тусклое солнце, окруженное павлиньими перьями облаков. Пушистые волосы сразу взялись инеем. Муся была похожа на «Незнакомку» с портрета Крамского; она похудела, вытянулась и стала совсем женщиной. Ротман поздоровался сразу со всеми кивком головы, он почувствовал, что его не ждали, его чураются, он явился в досаду и непонятный упрек. Григорий Семенович в просторной блестящей шубе походил на бобра. Ротман без объяснений сунул посылочку, хлопнул Фридмана по плечу, выбивая из густого меха искристую морозную пыль.

– Возьми, пригодится, – сказал глухо, непослушными твердыми от стужи губами. – В самолете посмотришь.

– Молодец, что пришел, дружочек мой, – вдруг пожалел Фридман Ивана. – Я тебя вытяну. Пропадешь тут без меня.

Ротман не ответил. Нашарил тупыми носами валенок мерзлые ремни лыж и побрел в луга по своему следу.

Глава двадцатая

Дом вырастал кособокий слегка, приземистый и сутулистый; выставлять углы по отвесу оказалось делом не простым, каждое бревно своеносо лезло из своего ряда, просило особой отлички, а сроки поджимали Ивана. Но вот верхние балки перекинул, врубил в пазья, насадил на шип; значит, связал стены в монолит; теперь не карточный домик, подует ветер – не рассыплется от порывистого вздоха зимы. Осталось сделать накат, а под крышею, братцы, и сам черт не страшен; бесись на воле, злая вьюга, а я тебе лишь кулаком погрожу: де, не достать меня в укрывище. И только тут понял Иван, что поскупился, занизил избенку; так для красы не хватало одного ряда над окнами.

Это в памяти, в грезах легко состроить хоромы в два жила, в пять окон по переду, с витою лестницей в светлицу, просторными гулкими сенями и высоким крыльцом с точеными балясинами, крытыми белилами. Да еще книжный городской червь, витийствуя в застолье за чаркою вина, таких тебе замков воздушных нагородит, так лихо возьмется за переделку всего мира, что только подивишься умельцу и невольно с досадою воскликнешь; так чего же до сих пор несчастный русский народ толчется в погребицах и в угарных углах, да в городне бетонных клетушек, словно бы в России так бедно с землею? Толкует и припевает: «Что нам стоит дом построить: нарисуем – будем жить».

И в самом деле, братцы мои, есть куда приткнуться, да мало пока на земле правды, воли и совести.

...Эх, милые мои, кто вкусил топоришка, кто ладони искровянил и искорявил от плотницкой работы, тот лишь и знает верную цену истинной жизни на земле. Плотник, рождая очаг, оприючивает родину, дает ей крепости и якоря, продолжения и силы, похвальбы и души, не велит рассыпаться, источаться в пространствах, так похожих на коварное окиян-море.

И кем оставался бы Иван без своей избы? да так, пустельгою, перекати-полем, соринкою на ветродуе, гонимою невем куда. И вот прикопил сил телесных и душевных и срубил себе стан, становье, прислон, угревище и укрывище, где можно копиться роду Ротманов на веки вечные. И конечно, дом у него вырастал краше всех на Слободе, всех просторнее, всех глазастее, ибо каждое бревно было обласкано не только ладонями, но и глазами и сердцем. Иван иногда спускался в подугорье, проминая в снегу тропинку, иль к портомойне, окруженной крошевом льда, и оттуда, с ослепительно сияющей пустыни, вглядывался с свое детище и находил его даже издали особенным и каким-то ладным, ибо видел приземистый сруб без крыши и окон не глазами, но радостными внутренними очами. Это была возвышенная поэма его души, и к ней просился венчающий дело торжественный стих. И пускай где-то по столицам гуртовался народ, копился в кучки и толпы, размахивал красными флагами, требуя вернуть прошлое, а его толкали на кладбище; счастливцы же торопливо ссыпали награбленное в банки, стряхивали с него дух человеческий, чтобы не замутнять победы, объедались устрицами, таскали с панели девок, кололись морфином и настойчиво искали СПИДа, чтобы по-особому ощутить новизну жизни накануне смерти, – но здесь, на краю земли, в гуще мертвеющих чувств Иван Ротман вроде бы не замечал гнетущих потрясений и съедающей душу мировой проказы, устраивая свое гнездовище.