Миледи Ротман, стр. 80

Ротман выживал, он вытуривал, каждой серой макарониной своего неприкаянного мозга он презирал и ненавидел, пытался выскрести ее, Миледи, из памяти, как ненужный сор, затмевающий солнце, как бы ни угождала она сейчас, каких бы льстивых слов ни выдаивала из любящего сердца. Ах ты, костяная голова, да я тебе не поддамся! Слышь?! Как бы ни ширился ты, как бы ни расставлял локтей, больно ударяя в душу, но я с каждым твоим тычком стану еще податливее, как прут ивняка, размоченный в крутом кипятке: мочаль меня, милый, искручивай через колено, свивая в колачи, и вяжи в узлы. Фи-гуш-ки тебе! Ведь чего желает женщина, того хочет Бог.

И Миледи ласково, с хрипотцой засмеялась; так смеются женщины, удоволенные жаркой любовью. А мужика соблазнить проще пареной репы. Нет такой крепости, которая бы ни пала перед бабьим натиском. И какой-то особый азарт тогда в груди, схватчивость, изворотливость ума, чаровность в повадках, особый, незнакомый пыл в груди. «Ой, дев-ки, блудить-то как сладко!» Миледи приманивала Ивана не как мужа (с мужем скучно, надоедно, постыло), но как любовника, этой придумкою особенно разжигая страсть, подкидывая в чахлый костришко бересты и сушняка.

Маясь в постели, Миледи невольно думала: «Два дня разницы ничего не значат. Два дня срок небольшой. Мужик мужика перекроет, все сольется, еще крепче станет». Миледи где-то слыхала, что в далекой древности с невестою, перед тем как отдать ее в постель жениху, спали несколько первых знатных мужей рода, чтобы замесить сильного и здорового ребенка.

– Ты чего смеешься? – подозрительно спросил Ротман.

– Смешинка в рот попала. Дурачок ты. Иди ко мне, не бойся, не съем. Поди, поди, чего ли скажу.

Господи, как поистерты, будничны и затрапезны эти слова, пересылаемые невидимой женской почтою по всему миру, но как они безотказны, будто каменный топор наших пращуров, и приманчивы своей наружной простотою и откровенным лукавством. Ну какой мужик не колебнется, чтобы вновь и вновь испытать искус и вскоре обмануться.

Вот и Ротман вроде бы ершился, строполил, суровил себя, а ноги-то, братцы мои, сами несли навстречу сладкой погибели; Господи, как надоели эти бобыльи нескончаемые ночи в затхлом шанхае, когда тебе, покрытому невидимой плесенью, каждый час мыслится за вечность, а сама жизнь никчемной.

Вот где ловушка-то, мужики; а после плюйся сколько хочешь, да уж всё – опутан и запеленат. Ха-ха-ха!..

Иван нехотя принагнулся, будто в спине оказался воткнут стальной штык, но невольно потерял осторожность и остойчивость. Жарко дыша в самое ухо, вроде бы облизывая его острым язычком, Миледи прошептала:

– Ваня, я люблю тебя. Я схожу с ума, так люблю.

Миледи приподнялась вдруг и второй ладонью ловко так заякорила мужа за крутую влажноватую шею и повлекла к себе. Ротман, будто с крутого обрыва, рухнул в бездонный омутишко и, едва поборовшись с водоворотом, готовно отдался в его власть и пошел ко дну. Русалка вилась над ним, лениво помахивая серебряным чешуйчатым хвостом, и, как врачующим бинтом, обволакивала лицо ворохом пылающих волос.

Глава девятнадцатая

Есть люди домашние и шатуны. Такому бродяге хоть дворец отдай, уставленный всеми прелестями, он все одно уроет по дорогам, как перекати-поле, носимое ветром, ибо нет большей сладости для него, чем воля. А домашнему свобода не мила, он тяготится ею, он будто бы постоянно прикован златою цепью к печному шестку и свое вынужденное бобыльство, пусть и временное, считает за пагубу и гнетею, и упорно сыскивает подругу жизни, чтобы обручиться с нею и впрячься в семейный воз. Собственно, Ротман и был из этой породы домашних, и каждый сиротский год считал за особое несчастье, за такую каторгу, которою награждает Господь особенно немилостивых людей. Воистину каждому свое: кому попадья, кому попова дочка.

И Миледи изгонял он из дома не по злобности натуры, не по злодейскому умыслу ката и изгильника, в ночи творящего в своей скрытне беззаконные прелюбы; теперь он не хотел миловаться с женою в шалаше, чтобы каждый вечер, уходя в сон, тайно презирать себя за никчемность; своевольный, подпираемый гордынею, он не хотел смиряться с неудачами и покорно тащить свой крест. Он женат, слава Богу, он окольцован, он отрезал от себя всякие безрассудства, он верен Миледи, а все остальное, без сомнения, устроится в свой час, как рассвет сменяет жуткий мрак ночи.

И в октябре судьба вознаградила Ротмана за долготерпение. Миледи призналась, что на сносях, что понесла, сказала задумчиво, как-то нерешительно, с внутренним сомнением, будто боялась открыться. И Ротман безо всяких колебаний поверил жене, да-да, поверил сразу, ибо это была та правда, в которой можно было и не признаваться. Тому было много житейских примет, как бы насылаемых по ветру, ощутимых лишь страдающему человеку; Ротман и сам знал, что жена затяжелела, но ждал, однако, с нетерпением, что объявит сама, доставит тем праздник душе, но Миледи не давала и малейшего намека, и Иван втайне мучился, не решаясь подступиться к жене за ответом. Миледи была вздернута, по каждому поводу вспыльчиво кричала несуразное, и глаза в тот момент горели ненавистью, словно бы Ротман украл и изгадил ее жизнь. Это Миледи мучилась, боясь повторить ошибки, вслушивалась в свое естество, мысленно считала дни, прикидывала сроки. И Ротман даже во сне мечтал о сыне, сверялся с календарем, слушая дыхание жены, ее ночные внезапные вскрики и всхлипы; он боялся, что жена надсадилась, подняла лишнее, поскользнулась иль неловко упала, скатилась с лестницы, как это часто случается в южноамериканских сериалах. Миледи стала суеверной, боясь спугнуть дитя, оприкосить его, наслать сглаз или ненароком выгнать из родилки. И Ротман тоже замкнул рот свой, пригрузил свинцовым гнетом, чтобы не сболтнуть лишнее, ведь язык без костей, и с особенным проникновением смирял себя, переносил внезапные истерики и гнев Миледи.

И однажды, когда мир душевный сошел на жену, она вдруг призналась, что находится в положении, что забрюхатела, что ходит с пузом. Она так и объявила грубо, сурово, уставясь в хлипкий переплет мутного оконца: «Ротман, я забрюхатела. Ты рад?» – «И слава Богу», – внешне равнодушно откликнулся Ротман, хотя внутри все захлебнулось от радости. Он даже на время потерял сознание, так показалось ему, потому что разом утратил все слова, онемел. Скрывая счастие, еще добавил после долгого молчания, как бы установив все в себе, поставив на место после потрясения: «Я знал, Миля, что у нас будет сын. Я обещал вам дворец? И он будет. Пусть не так прекрасен, как бы хотелось, но я поставлю его сам, вот этими руками». – Ротман взглянул в пригоршню, словно бы внутри ее мог разглядеть источник силы. – «А ты пока поживи дома».

Иван отправил жену к теще, а сам принялся за новострой. Он не желал никого приглашать в помощники, он хотел поднять очаг в одиночку, чтобы каждое бревно прошло через его руки. Он обошел обветшавшее, вросшее в землю житьишко с особым умом и смыслом, приценяясь к избе с новым взглядом устроителя; когда-то в юности он держал топор, чтобы помочь дядьям, но сам углов не рубил, изб не ставил, окон не косячил, стропила не выставлял, окладное не вывешивал, чтобы не пошло наперекосяк, теса не дорожил, пазье и четверть не выбирывал. Значит, он был не мастак в плотницком ремесле, вернее, полный неумеха, но зато в Ротмане таилось до неведомой поры много желания и той истовой поноровки, коя хранится, как в чулане, почти во всякой деревенщине. Крестьянин уже рождается со всяким набором земных умений, без чего жизнь на пашне сразу угодит под санный полоз и будет понапрасну измята; и только русский мужичонко попадет в переделку, когда понадобится весь навык, то и трудно сразу угадать, из чего, из каких кладовых вдруг набирается он ума и норова. Не умом иль сердцем, но всей дальней памятью, самой утробою Ротман вспомнил, что он русский, хотя бы и не признался себе в этом.

Его восхищала сама затея; вяло усыхающее время она делала значительным. Не дьявольские перемены в Москве с их цинизмом и грызнёю, а устроение своего гнездовья переновляло не только унылую жизнь Ротмана, но и все, что затеивалось в Слободе, покрывало особым смыслом. Жизнь обретала цену. Ротман обошел шанхай, путаясь в зарослях иван-чая и крапивы, и сплановал к весне, к родинам сына выставить хоть бы кухню с русской печью, с крюком в потолке для зыбки, с длинным столом в переднем углу под тяблом, с посудницей и стенным шкафом, и шолнушей для бабьей стряпни. Дом был изжитый, трухлявый, съеденный гнильцою до самого ядра, болонь лопнула, и в эти слоистые трещины можно было просунуть кулак; но потолочные балки, но матичные бревна, но чердачные перекрытия, но половые плахи, когда-то выколотые из цельных лиственниц, но стены на вышке, выглаженные теслом, были еще хоть куда, почти с новья; там, под самой крышей, уже расседавшейся и побитой зеленым мохом, не доставал короед, не приживалась плесень, потому что выше к небу и постоянно гуляют сквозняки.