Миледи Ротман, стр. 64

– Остановись, сука! Иль я тебя убью!.. Говорю, вернись!

Миледи опрометью сбежала вниз, только сгремели ступеньки. Иван догнал жену у ограды, когда та неловко закидывала ноги, торопясь покинуть шанхай. Воля, как никогда, казалась особенно желанной. Только бы грудью свободно вздохнуть и выбить все из памяти, как дурной сон.

Чем бы на прощанье засветить в паскуду? И-эх! Под руку угодил из груды мусора обрезок старой тесины с ржавым искривленным гвоздем, похожим на окровавленный клюв. Когда-то тесина была новой и спасала избу от непогоды.

Доска бесконечно парусила вослед Миледи, вращаясь, как томагавк. Она еще была в воздухе, но Ротман уже знал, что сейчас случится несчастье. Она догнала обреченную жертву и, сбив с ног, жадно впилась в мясистую голень, в атласную, присыпанную рыжеватым пушком шкурку, которую в порыве чувств целовал и гладил влюбленный Ротман.

Да, сны навещают человека совсем не случайно, а у бедной Миледи они всегда сбывались. Эти вести, будто по духопроводу, как небесная почта, сплывали в помраченный мозг и накрепко запечатывались там, суля неизбежных перемен.

Давясь слезами, небрежно волоча чемодан по склизким весенним мосткам, запинаясь о хлипкие половицы, женщина ковыляла к родному дому, зная верно, что скоро умрет от заражения крови. Сон в руку, сон в руку.

Эх, Ротман! Ну какой же ты, право, еврей? Всех девочек, пусть бы им и под шестьдесят, любить надо. Ласки и кошке приятны. Стелиться надо под бабу, даже не зазорно и на колени встать, поцеловать подол платья, а понудит, так и слезу сронить и повиниться, де, ум за разум зашел, да выпить из туфельки любимой шампанского, пускающего торопливые искристые пузырьки, а если нет вина по нынешней бедности, то хотя бы студеной родниковой водицы. Ублажи растерянную женушку, пообещай златые горы, подари серебряный грошик, чтобы умирить заполошный гнев. И станет твоя благоверная податливой, как меховая стелька в сапоге.

Иван же с камнем в груди вернулся в постылую конуру свою и напился в лоскуты.

Глава пятнадцатая

Неумирающий северный день погуживал, пристанывал на тыщи голосов; пришла и в студеные земли долгожданная пора, когда все наполнилось любовью, когда «и щепка на щепку лезет». Вёшница еще не тронулась с верховьев, не затопила веретья и поречные пожни, не подластилась к самому угору, но в низких кочкастых калтусинах ольшаник уже стоял по колени в воде, подмочив травяные бороды, и по этим таинственным прыскам в затеньях заполошно метались селезни, гортанным криком своим нетерпеливо зазывая подруг, выманивая из схоронов. От реки пряный запашистый воздух наплывал волнами, как бы там, по лесным увалам через, гривы сосенников и ельников качали гигантские мехи.

Лишь на миг обернулась Миледи, чтобы вдохнуть грудью, разжижить слезливые спазмы в горле, остудить пылающее лицо и стесненное нутро, горящее уже не столько от боли, сколько от непереносимой обиды. Какой-то тонкий пронзительный стон она расслышала и похолодела: пустынно было на улице, и лишь клубился над протаявшей землею и по-над болотами серебристый свет. Она всхлипнула, шмыгая носом, облизывая соленую влагу. Боже ж ты мой! Это в ней плачет маленькая гордая девочка, кинутая всеми на одиночество. Загарчать бы во весь голос, чтобы вся Слобода, приставшая сейчас к самоварам и телевизорам, испуганно высыпала на улицу и стабунилась вокруг жалостной, перенимая ее горе на себя. Эх, была бы птицею, так и взлетела бы к потухающей жаровне янтарных угольев, тлеющих по окоему, чтобы истаять там, истаять в прах и тлен, превратиться в слабое дуновение эфира. И словно бы подслушав горюшицу, по-над Слободой, едва не чиркая крылами по серым крышам, проплыла станица лебедей и, взбулгачась над разливом, неряшливо опала на кроткую воду хлопьями бумаги, густо выбелила дремотные заводи. Мелькнуло вдруг в голове: кинуться бы туда, в студеную бочажину, вода скоро приберет к себе, а там и река подымется, взломав оковы, и унесет в море, замоет безвестно в пески.

А что? Вся земля – неустанная роженица-плодильница и пестунья-нянька, кормилица и погребальница. По костям ходим не вем где схороненных предков наших. Всё из земли, и всё в землю своим чередом, и не скинуться из бесконечной вереницы в глухое затулье, не оборониться железной дверью. Смерть всех приберет. Чего годить еще, чего радостного ждать? ради какой нужды тлеть гробом повапленным, делая вид, что жива и счастлива, и не суетна, хотя всем существом уже давно уснула в могилке. Матерь родная, и на что ты меня на белый свет спородила? Неурядливая я, пустоголовая, вредница и поперечница, нету мне житья ни с кем? Что может родиться в дуплистом дереве, у которого по жилам студеные ветры лишь дуют?

Миледи очнулась, застонала уже нарочито и, подхватив чемодан, поплелась по лужам, не выбирая сухой дороги; в туфлях хлюпало, пальцы превратились в ледяные жамки.

У Братилова свет, Братилов малюет свои картинки на хлеб насущный, тряся над картоном нечесаной бородою. Иль лежит на диване и, распечатав бутылку, потягивая винцо, тупо глядит в потолок, счастливый уже и тем, что «день прошел, и слава Богу». Он-то, безукорливый, примет и чаем напоит, и накормит квашеными груздями, а после и донимать станет своей любовью, сам глухой и слепой к ее душе. Твари вы все, мужики, твари и скоты, кобели проклятые. Вы и пахнете-то жеребятиной, потом, чесноком, водкой и табачиной. На кой грех рожены? Всех бы вас заколотить в большой ящик, да и сгрузить в море: плывите на корм рыбам.

Миледи внезапно озлобилась и пришла в чувство. Ненавистью тоже можно жить, да еще как ладно-то и споро; душа пылает и подсыпает перцу под хвост. И-эх, раскатись, залетные!.. Миледи хихикнула и сплюнула в сторону Братилова, сейчас действительно доедающего последнюю ржаную корку, обмакивая ее в крутую соль, облупливая горячую картоху, не спуская взгляда с этюда. На холсте станица лебедей вила кольцо вокруг розовой церкви, по самую паперть погруженную в дымящуюся морозную воду.

Что-то потянуло Братилова к окну: он прилип носом к стеклу, но увидел лишь лоснящуюся дорогу, всю в просовах и зажорах, тощие сугробцы по бокам, облитые грязью, и лошаденку Васи Левушкина, уныло помахивающую хвостом. Возчик мостился на телеге, набитой мешками с зерном, и с этой вершины, хмельно озирая вечереющие поля, мурлыкал что-то бессловесное себе под нос. Из кармана фуфайки торчало горлышко «московской», заткнутое бумажной скруткой. Фуражир Вася Левушкин даже в дикие времена растащиловки был всегда при деле и в подпитии. Братилов зажмурил глаза, чтобы не видеть ненавистной «белоголовки», уплывающей от него, и скорее вернулся к столу, чтобы заглушить низменные страсти грустным чайком на смородиновом листе. А что, братцы мои; при великой нужде ведро воды заменяет сто граммов водки.

А меж тем, горбатясь, Миледи дотащила чемодан до родимой избы, стоящей в засторонке, на краю малоземельской тундры. У ворот разлились лужи, но страдница, как новобранец, прочавкала прямиком по воде и замерла в сенцах, прислушиваясь к родным голосам. Родители ее жили полорото, входи и уноси что хочешь, замков не признавали. Из кухни падал косячок света. Она увидела своих стариков, сидящих за самоваром, и опять рассолодилась, поплыла.

«Какие они у меня древние», – подумала Миледи, скрадчиво раздеваясь. И тут ее как бы обдало жаром: «Слава Богу, живы, дом есть свой, угол, куда приютят». Она вроде бы позабыла, что мать загрызается, тиранит дочь за нелады в семье, а отец плачет, как ребенок. Яков Лукич глядел куда-то в пространство, но грустным не выглядел: рожа зажарная по весне, в глазках солнышки, волосики сбились на темечке петушиным помороженным гребнем. Он, наверное, уже принял на грудь, да и мать плеснула на каменицу самую малость дешевенького красного вина.

Все прошло и все пропало,
Снегу белого напало,
Прошло-прокатилося,
Назад не воротилося.