Миледи Ротман, стр. 41

Братилов же не унимался: по пьяному делу вдруг понравилось играть словами, нащупывать в них тайные подсознательные оттенки и тени минувшей жизни утекшего в иные миры народа. Многознатлив, речист, прекраснодушен русский человек, и не мог же он просто из блажи, из дикого природного любопытства беспредельно расширять свой язык, даже и не предполагая его неисчерпаемой глубины.

– Нет-нет, «РАБ», – слишком явное, с оттенком самоуничижения. Я создам «ВОРР», военную организацию русских рабов. Ты не любишь рабов? ты презираешь рабов? ты боишься России, где все рабы? А я люблю слово «раб». РАБ – солнечный человек Бога, это светлый человек, живущий не сегодняшним, но будущим, когда все воздается ему, это смиренный, проникновенный, беззавистливый человек. Отсюда АРАБ – не Божий человек. Какая завлекаловка, эта игра словами. Ты поэт, ты живешь в стихии слов, ты куешь слова, разбрасываешь по свету, сеешь на бумаге, уходя в вечность. Ваня, знаешь, я, пожалуй, люблю тебя. Живи, черт с тобою, и пусть Милка, чертова кобылка, не станет меж нас переградой. Ваня, живи вечность. Не умирай, Ваня...

Братилова качнуло, его повлекло на земляную труху, насыпанную на подволоку, но Ротман упасть не дал, а, склячив бугристую руку, продернул ее через локоть художника, просунул за спину и как бы подвесил питуха на жердочку.

– Я и не собираюсь умирать, Алексей. Мне на роду написана долгая жизнь. Я умру, когда все исполню...

– Мы будем «ВОРРы», и я – главный вор России в законе. Ха-ха... Не обижайся, брательник. Хочешь, я отдам тебе начальство? Какой из меня главарь? Атамань, брат. И как жаль, что мы так долго дулись друг на друга, как индюки. Ваня, мне Милку жалко, так жалко. Ты почто ей кличку собачью дал? И как тебе не стыдно, Ваня, – вновь возрыдал Братилов, так себя пожалев до глубины души, что все в нем готово было взорваться. – Ваня Жуков из деревни Жуковой. У меня матушка оттуда была родом, изба была у самой реки на уторе. Меня один раз возили, мне чуть руку не оторвало молотилкой.

Братилов странно, по-щенячьи заскулил и снова полез целоваться, елозя вислыми мокрыми усами по твердой скуле хозяина, по шершавым от щетины щекам, и все не мог зацепиться губами и промахивался мимо. То Ротман ловко отводил лицо от прямой атаки гостя.

– Ты в кого это целишь? Переворот на районном уровне? Вся власть «ВОРРу»?

Братилов подскочил первым, вцепился в треногу. Ружье было как настоящее, вырезано из толстой доски. По пьянке Алексей и не заметил декорации, прислонился к оптическому прицелу, попеременно закрывал глаза; как на экране, вспыхивал и пропадал куда-то его дом, опушенный березами, травяная мшара за ним, выселок и голубое Милкино крылечко, окна ее избы с кружевными занавесками, сидящий на лавке Яша Колесо, задумчиво курящий трубочку.

– Щеня, ищи! Ищи, щеня! – требовательно приказал Ротман. – Иди по следу, из-за поворота от дороги по тропинке должна показаться Миледи с корзиною. Ищи лучше.

Ротман ухватил на загривке Братилова клок соломенной волосни и временами подергивал его, как за поводок: но улыбка на лице была расслабленной, мягкой, и темные глаза с желтыми белками потеряли на время свой звероватый окрас.

– Дай, настрою лучше. Да глаза-то открой, ты почто глаза закрыл, стрелок? – Ротман отпихивал гостя от треноги, но тот упирался, и его вспухлые в голенях ноги, туго обтянутые брезентовыми штанами, вдруг превратились в железные штанги, намертво прихваченные сквозными болтами к потолочным балкам. «По шее бы ребром ладони, чтобы и не пукнул. Но какой смысл бить ушибленных?» Ротману даже показалось, что Братилов заворчал остервенело, угрозливо, как кавказская сторожевая, у которой бродячий дворовый псишко задумал перенять сахарную кость, и присвалившиеся, словно обрубленные уши навострились, приотдались к затылку. – Ну, увидел ли чего? Пусти на секунду, гусь лапчатый. Налажу, а там смотри бесплатно, хоть до заговенья. Ну чего ты вляпался, дурень?

...И верно, что из-за мокрого лопушатника, густо обнизавшего по осени полевую тропинку, показалась Миледи: была она в застиранной, почти белой фуфайке с большими квадратными заплатами на груди, длинная холщовая юбка по колена заляпана болотной ржавью и зеленым моховым волосьем, корзина, грузно обвисшая на сгибе локтя, всклень наполнена клюквой, словно бы налита рудяной спекшейся кровью. Поворачивая к выселкам возле дома Братилова, она вдруг обернулась, как по команде, в сторону прошпекта Ильича, словно почувствовала, что за нею следят. И Алексей поймал затравленный, полный боли, какой-то ошалелый бесцветный взгляд на мертвенно белом лице.

– С нею что-то случилось, – косноязычно, едва ворочая слова, угрюмо сказал Братилов, внезапно трезвея. Он отчего-то уводил в сторону глаза, будто боялся увидеть лицо Ротмана. – Беги к ней. С ней худо.

Глава девятая

Ну, паразит, сливки снял и смылся. Как в глаза людям смотреть? Чи семейная, чи разведенка? – причитывает мать монотонно, уже безгневно, как бы по нужде, словно бы заело патефонную пластинку. – Девка-то моя с золота ела, с серебра пила, нужды не знала. А тут как в мусорную яму срыл, паразит.

– Что ты, мама, и никуда Ваня не смылся. Вместе так порешали, – без сердца откликается Миледи, лежа на своей девичьей кровати и бездумно глядя в крашеный потолок, на котором скоркается лапками розовый паучок, потиху сбегая на запад: скоро забьется в щель и день потухнет.

Мать ворчит, нарочито пригрубо хлопает дверьми из сеней в кухню, с моста в избу. Миледи знает, что бранится мать из любви и жалости к дочери, что так все неудачно у нее скроил ось в жизни: писаная красавица, а вишь ли, брезгуют; какой-то обормот подобрал, так держит при себе, как уличную девку. На северах так не заведено, чтобы бросаться королевами. Взял, так обеими руками держись, иначе завертит баба хвостом, пойдет трясти подолом – и не унять. Миледи невыносимо слышать скрипучий голос, эту надоевшую песню, у нее от материного ворчанья грудь рвется. Миледи слышит, как на кухне возле стола, накрытого клеенкой, натужно вздыхает отец, низко склонив к коленям плешивую голову.

– Худо ли было в дому? – вторит Яков Лукич. – Как куколка наряжена с распущенной косой... Зачем замуж пехалась? Никто и не гнал.

Тут Ефросинья перекинулась на мужа, чтобы на нем, известном в прошлом гулеване, сорвать накипевшее.

– Попробовать-то, колченогий, надо, каково замужем. Не все вам. Каждой девке хочется попробовать. За мужа-то завалюсь, никого не боюсь. Вы, кобели, вам хорошо. Только бы семя растресть, чертовы дети. Вам бы: потоптал и бросил. А мы плачь по вас, скоты...

– Слабы вы на передок, вот и пехаетесь, чтобы блудить по закону, – рассудил Яков Лукич и, перекинув три волосины с уха на ухо, чтобы запечатать плешину, гордо удалился во двор. И нарочно не прихлопнул туго дверь, чтобы расслышала баба. – Бежит по полю Ефросинья – морда синя, в больших кирзовых сапогах. А за нею санитарка, звать Тамарка, с большим термометром в руках...

Ефросинья отмякает, тихо бормочет в боковушку, зная, что дочь все слышит.

– И живи в родном дому, доча. Твой-то прынц тебя не минует, не обойдет... Конечно, рылась ты в мужиках, как в щепе, теперь плачь.

Ефросинья прислушалась: ей показалось, что Миля рыдает, спрятав лицо в подушку. Уж какой день с девкой неладное: то слезы, то смех, то беспричинные пререковы, уж слова напротив не скажи, сразу в лай. Может, понесла, голубушка? Так никаких примет: ни солененького не просит, ни от сладкого не воротит. Бывало-то, Фрося как затяжелеет, ей сразу редьки тертой подай или с квасом, иль со щами. Захотела редьки душа, тут и к гадалке не ходи; проросло семя.

Миледи распласталась на кровати, как бы уплыла в перину, вся истомясь поначалу, потом утратив себя. Радостно было ей и тревожно. Прислушивалась к себе и ничего не чуяла, словно бы к гулкой пустой бочке прислоняла ухо. Но груди-то, груди никуда не денешь: и прежде были великоваты, такие ли кренделя, а тут и вовсе распухли, нагрузли. Вчера ходила в баню последней, надавила на сосок, и вытекла капелька молозива. Ну это уж верная примета. Миледи жалко было себя, хотелось плакать, и она пустила крохотную слезину, странно улыбаясь в потолок, где ткал волшебные нити крохотный розовый паучок. Это Господь наслал Ангела, и он устраивал сейчас Милкину судьбу. У Вани-то радости, у Вани гордости, он сейчас великаном ходит, и вся Слобода у него под пятою. И зря родители на него сетуют. У него свои мысли, свой замысел; еще чуток подождать, прикопить деньжат, а там и в город, говорит, умыкну, унесу на руках, только сыночка роди. Видишь ли, ему сыночка надо. А мне бы и доча сошла, ласковая, тихая, покорливая, первая на дому помощница... Угадай, кого Бог пошлет. Это равносильно, что сыграть Баха под Фейербаха или Авербаха. Такая шутка ходила у них в музучилище...