Миледи Ротман, стр. 103

Лишь на миг над ручьевиной вскинулась коричневая от ила рука с авоськой, с задранным до локтя рукавом, рука африканского эфиопа, и тоже погрузилась под водяную жилку. И ни круга в том месте, ни всплеска, ни трепыханья погибающей плоти. Братилов стоял меж мужиков, растерянно глядя на случившееся; у него отнялся язык, он даже не мог вскричать о помощи. Какое-то время всем казалось, что Ротман сейчас вынырнет, что все лишь сон; волевой и сильный человек, конечно, уцепится за упругий травяной клоч, призывно свисающий с противного кряжистого берега, и легко вылезет на сухое.

И только сейчас дошло до мужиков, что человек-то погиб, делся куда-то на их глазах, он не сыграл дурилку для них, но истинно умер, хотя в ушах еще дотлевала немудреная шутовская песенка: «Абрашка Терц, карманник всем известный...» Опомнясь, они кинулись по няше к гибельной трясине, принялись буровить воду, кидать в протоку чалки, чурки, мостить переправу. Но тут с моря двинулся первый безмолвный угрозливый накат с короною белесой пены на мутно-желтом гребне, венчающем прилив. Двое побежали в Слободу за неводом, вскоре перекрыли шар, чтобы погибшего не утащило в реку. Но все усилия оказались напрасны; Ротман пропал.

Еще два дня кружили слобожане по курьям и релкам, цедили омута с надеждою выхватить из воды беднягу, чтобы по-человечески закопать. Но увы...

Братилов не однажды навещал заклятое место, где и сам чуть не погиб; зачем-то хотел представить последние чувства Ротмана – и не мог понять ни замыслов его, ни судьбы. Одно мучило постоянно, глядя на мутный поток стремительной воды, с шумом взрезывающий пожухлую, какую-то старчески неприглядную шкуру матери-земли: «Какая отвратительная настала жизнь. Люди мрут, как тараканы, и даже умереть не могут по-человечески, в кругу семьи, чтобы попрощаться глаза в глаза. Все, будто прихваченные сатаною, в ад норовят, в потьму, без креста и исповеди».

Братилов жаловался кому-то, обводя потерянным взглядом сирое русское пространство, и не находил отклика. А в небеса он взглянуть позабывал; оттуда постоянно бусило, и над головою было глухо уконопачено толстым шерстяным одеялом.

Прилив спадал, сходил на нет, обнажались пласты влажно блистающей няши, всякий хлам и древесный мусор, что не могла унести с собою кофейная вода; руслице очищалось, тонело, приобретало серебряный туск, будто по глинистому ложу выстелили тонкую пластинку слюды, которую не взморщит ни одна живулинка. Коварный островок, эта кочка с зазывистой зеленой травою, не появлялся пока, словно бы ушел вслед за Ротманом и заткнул собою потайной ход в потьму, чтобы однажды снова вскрыть его для очередного зачарованного человека. Потом морозы упали, по берегам шара выстелились закрайки, к январю, будто белые медведи, вылезли из протоки ледяные торосы, и Братилов перестал навещать могилку поэта.

Глава двадцать третья

Да, девоньки, прижмет, так и середь дороги Богу поклонишься. Невольно вспомнишь старинушку: «Как куколка, наряжена, с распущенной косой» Баловная была, с родительских рук не слезала до тридцати годков и только нынче поняла, каково сиротою-то быть. Куда ни глянешь, кругом Ваня, везде он мерещит: под притолокой, у печи с беременем дров, вот с лежанки свесил голову, и над нею – будто серебристые сполохи; вот дверь в избу ладит, из-под фуганка с шипеньем, красиво кудрявясь, выползает розоватая стружка, пряно пахнущая деревом; вот жует лиственичную смолку, смешно так двигая кадыком, и потом липучий катыш сует Мильке в зубы, лечись, де; вот возжигает лампаду, и из глухой тьмы вырастают испытующие очи Спаса, и, пугаясь его грозного взгляда, Миледи заползает глубже на лежанку и замирает, боится громко вздохнуть. Тут вырастает черная тень во всю стену, лохматый клоч головы неведомого циклопа, кто-то сердито сопит, поуркивает и, цепляясь за печное бревно, всползает наверх, на каменья. Миледи осторожно, с замиранием протягивает пальцы, нашаривает прохладную ладонь, будто выкованное из меди упругое запястье, вспухлую мышцу плеча и вдруг счастливо хихикает, всем телом игриво мостится, подлаживается к Ивану, к шелковистой коже груди, сует нос в шерстнатую норку под рукою, откуда пахнет ее богоданным мужем. Он лежит вроде бы недвижно, каменно, буровя взглядом невидимый потолок, но Миледи чувствует, как все в муже как бы начинает тонко звенеть, и этот гуд отдается и в ней, в каждой бабьей жилке, будто бы незримые персты побежали по податливым струнам.

Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? «Сироте, сироте-е горькой, где обогреться, где прислону сыскать? – неутешно плачет Миледи. – Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо-ти. Злая я, злая и вредная».

А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.

И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.

А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.

На двух месяцах два покойника в дом. Пережить же надо. Думали, Иван-то вынырнет, прижмется к берегу, останется на заплесках, чтобы отвыть мужика да похоронить. Да где там. Как под горюч-сер-камень спрятался навсегда. Куда побежал, не сказавшись? какая нужда погнала из теплой избы, от семьи на зиму глядя? чем так осточертела жена, что и глаза бы не глядели?

Эх, Миленькая, да не казни ты себя; Бог дал, Бог взял, все до одного часа живем; знатье бы, где с воза упасть, так соломки бы подстелил.

С краю кладбища, почти в болоте нарыли горбушку земли, деревянный крестик воткнули; вроде бы крещеный был, раз ежедень у икон стоял. Прибиралась однажды Миледи в избе, на божнице за образом нашарила листок, собранный вчетверо, а в нем прощальное слово по себе:

«Он Богу сын
И черту кум.
Он лег под камень,
Полон дум».

А пониже, накось, блошиными буковками насорено, – едва разобрала Миледи: «Идет мировое перемешивание народов. И русские, как мировой народ, должны включиться в этот процесс, чтобы не опоздать и влить свою кровь. Иначе они остынут и уснут в резервации навсегда. Я иду защищать расу. На этом пятачке у Белого дома проверяется, будем ли мы жить. Иначе белых ждет участь древнего Рима».

Этой прощальной мысли Миледи понять не успела. Тут неожиданно приковылял сын и порвал записку. Миледи осердилась, нашлепала Ваньку. Тот завопил, а мать запричитала: «Уйди от меня, никошной. Это ты папку украл, это ты его в могилку загнал, нечестивый!»

Господи, Миля, опомнись, прижми к зубам блудливый свой язычок. Сколько лет вымаливала, по чужим постелям шаталась, утробу свою неродящую будила, а нынче богоданному и шага не даешь ступить без лютого тычка.

А время-то не терпит укороту. На запятках отъезжающей осени подкатила зима. То падера, то поносуха, то замятель. За оттайкою – вьюга, за бураном – трескучий мороз. И свет снова отрубили уже до весны. В Москве, в Белом доме замывали следы от пролитой невинной крови, закапывали впотай убиенных, так зачем христовеньким напрасно горевать по весям России, тратить душу: ведь чего не знаешь, о том не страдаешь.

Наверное, так полагали заботники-благодетели, устроители нового земного рая.

Дважды прибредал к избе Братилов, стучал в стеклину, кидал снежки (думал, что Миледи не слышит), просился в дверь, как Божий человек, не впустила. Боялась: только переступит порог – и уже не выгнать. С час, наверное, огребал двор, пробил в снегу траншею на волю. Торчала у широкого закуржавленного в закрайках окна, как у стылой проруби, держала на руках сына, будто напоказ. Ванька уставил пальчик на горбатившего чужого мужика в фуфайке, похожего на бедного Деда Мороза, и вдруг сказал с восхищением: «Папа!» Это было первое его слово. Нынче каждый дядька был для мальца тятею. И засмеялся задушевно, со слезливою искрою в распахнутых глазах. Миледи присмотрелась к сыну, будто впервые увидел ребенка так близко, словно в бинокль. «Господи, – ахнула, – да на руках-то у нее сам Братилов Лешка, только малеханный, редковолосый и сопливый. Не хватает лишь бороды лопатою да патлы до плеч».