Любостай, стр. 64

Шрам на темени заныл от возбуждения: цветная спираль в голове рассыпалась и потухла. Я больше никогда не напишу ни строчки – вдруг представилось с ужасающей отчетливостью. Бурнашов глубоко вздохнул и открыл глаза, напряженно стараясь разглядеть что-нибудь в натопленной могиле. Рядом, как младенец, покойно посапывал Матвей, Иван что-то тихо, меркло пел, рокотал глубинно, самым нутром. «Ты чего поешь?» – спросил Бурнашов, удивившись. «Я думал, это ты поешь», – ответил Иван. Они прислушались. Блазнь, наваждение, ток крови в ушах, гудение тоскливого шмеля, угодившего в неволю?

Бурнашов приложил ухо к стене: пение доносилось из собора. Страшно? Ну конечно же, у любого кровь зальдится и спина обольется мурашами. В подобных случаях говорят: шапка на голове поднялась. Хор звучал многоголосо, можно было разобрать отчетливо: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй нас». Кто-то тенорил, кто-то подгуживал, выводил подголоском, рокотал бас, сердечный, мягкий. И что ухо прислонять, коли пенье уже разлилось по келье, заполнило ее: уши заткни – прободит, просверлит голову сквозь. Случается такая музыка, кою ничем не затмить, когда она вроде бы льется из собственной души. Ворота на амбарном замке, кому быть в соборе в полуночь? Иван не выдержал, вскочил с нар, зажег керосинку; думалось, наваждение источится враз, но хор не замолкал, передохнув, он начинал каралесить снова и снова, и собор сейчас походил на огромный орган. Иван заметался по келье, разбудил Матвея, тот спросонок не мог поначалу ничего понять. «Магнитофон, что ли?» – спросил, тряся лысеющей головой, сонная одурь не оставляла чугунной головы, и, глуповато улыбаясь, Матпей непрестанно переводил взгляд по лицам сотоварищей, силясь что-нибудь понять. Он так полагал, что его разыгрывают, дурачат, чтобы потешиться. «Поют, ты слышь, Матюша! Поют», – повторял Иван, потерянно улыбаясь, и все жался к Матвею, силился найти у того поддержки. Бурнашов оставался на примосте, прижав колени к подбородку, его била лихорадка. Он решил, что сходит с ума. Забытый человек, со всеми своими сомнениями, он был никому не нужен; казалось, беги сейчас же на волю, распахни дверь собора и в залитой огнями зале разглядишь ночную команду лихих собутыльников, отыскавших от безделья новую забаву. «Поют, вы слышите, братцы? Поют ведь!» Лицо Матвея блаженно отмякло, потекло, этот великан вдруг завсхлипывал, прослезился, обнявши друга и окуная лицо в его длинные шелковистые волосы. Бурнашов очнулся, суматошливо оделся, словно воочию видел конец света: к светопреставлению он был не готов. Ему бы поверить в видения, ему бы согласиться смиренно, что голоса ушедших давным-давно не истекают в занебесье по смерти их, но таятся до времени где-то возле нас, улучивая особенную минуту. А тут заблудший оказался в храме, смятенный, нервный душою, так почто бы не помочь ему?

Грохоча сапогами, Бурнашов сбежал по лещадным ступеням, в темноте долго не мог откинуть тяжелый крюк запора. И песнь обволакивала его. Казалось, пел камень. На воле светло было, и рассеянный свет непонятно откуда струил, но только не с влажного паркого неба, забитого низкими водяными облаками. Уже крадучись, смиряя дыхание, смеясь над собою с той иронией, коя настигает неверующего человека во всяком необычном случае, Бурнашов взошел на паперть, приложил ухо к кованым воротам. Немо? В ушах токовало, и бег заполошной крови закладывал слух. Бурнашов понял, что боится неведомого, страшится его, но ему невыразимо хочется, чтобы видение, странная ночная блазнь оказалась правдою. Что бы тогда случилось с ним? А один бог знает, о том думать не хотелось.

Бурнашов вынул из проушины замок и с натугою приоткрыл скрипящую дверь, просунул в притвор голову. Лицо обдало сыростью, пахнущей тленом; ни полыханья тебе ярых восковых свечей, ни праздничных песнопений. Он помедлил, привыкая к темноте залы и вглядываясь в гнетущий, сверлящий уши могильной тишиною мрак собора. Никого не было, никого; лишь крыса скулила в алтаре.

Чего ради ты здесь и зачем? Что хотел понять, Бурнашов, слепой – от слепых, глухой – от глухих? Какой же ты дурачина, всплеснулось томящееся сердце. И, подволакивая ноги, утло покачиваясь, разом позабыв случайных сожителей, Бурнашов потащился прочь из монастыря, поначалу медленно, как бы раздумывая и сожалея, но за воротами обители он резко убыстрил шаг.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Как самому близкому сроднику обрадовался Бурнашов, встретив у развилки домашней дороги Гришаню. Бурнашов вытряхнулся из автобуса и неожиданно увидал соседа: тот сидел на обочине, прикрывшись черной кепкой-восьмиклинкой, как прокисший старый гриб. Он оседлал гармонику, широко расставив ноги и уронив в колени кручинную тяжелую голову, и на проходящий автобус лишь поднял осоловелый внутренний взгляд. Тут глаза приятелей встретились, и лицо Гришани, от долгой лихой гульбы похожее на стиральную доску, сразу оживилось, зеленоватые крапчатые глаза засияли и увлажнились, побитое шадринами лицо заиграло той щедрой улыбкою, которой владеют лишь радушные, настежь распахнутые люди. Гришаня живо вскочил, пошатнулся, но тут же овладел собою, распахнул объятья, шагнул навстречу, уткнулся шершавыми губами в шею Бурнашову и трижды чмокнул, в порыве чувств даже прикусив тому кожу, и забормотал нечто неразборчивое, загугнил, дескать, все лабуда, Лешка, все хорошо, ты мне как брат, даже ближе родного брата, я тебя всегда уважаю, такой ты хороший, настоящий человек. Был Гришаня при параде, в чесучовом пиджаке послевоенного покроя с длинными измятыми лацканами, но в новых рыжих штиблетах из и.к. (искусственной кожи), которые сейчас забыто торчали возле гармошки. Отстранившись и любовно озирая Бурнашова, Гришаня тут же доложился, что у свойки на селе пропивал сына на свадьбе, а сейчас попадает домой, решая, не дать ли крюка в десять верст до райцентра, чтобы пива попить; так давно пива не пивал, что и скус забыл. Гришаня вбил отекшие ноги в камаши, припинывая передами о ближнее дерево (лень было сердешному нагнуться и расшнуровать обувку), гармонику кинул через плечо и зашагал от развилки к дому, позабыв недавнюю хмельную затею. С писателем, милым сердцу Алешкой, когда еще придется пройтись накоротке и поволынить о всякой всячине. Затылок у Гришани наголо выстрижен, бурая шея, изрытая глубокими морщинами, показалась Бурнашову настолько старой и беззащитной, что у него сжалось сердце от любви и сострадания. Почудилось, так давно не видал соседа, будто вечность назад покинул деревню – и все там безвозвратно переменилось, и сейчас не узнать милых мест; вот и сосед заметно состарился, беспощадно прокатилось по нему время. Кепку Гришаня сунул в карман пиджака, и белая шишка на темени средь слипшихся волос так и кидалась Бурнашову в глаза, словно бы она-то и пила последние силы Гришани Самсонова.

«Дом твой пас, как за своим наблюдал, – вдруг кинул за плечо Гришаня. Он словно бы прочитал, что томило Бурнашова. – Ты чего Лизуху-то с мужиком кинул? На испытанье? Принесет в подоле – не узнаешь. Бабу воля портит». – «Вот и хорошо, – притворно засмеялся Бурнашов. – Самому трудиться не надо. А што?» – «Да так. Плохого за ней, Лешка, ничего не видел. Уж не скажу. Но за бабой разве уследишь? Она, прокуда, коли захочет, со штыком солдатским согрешит и не устрашится. Такая лешачья натура». – «Ладно, ты это брось. Я жене верю. Сторожа ведь не приставишь», – грубо оборвал Бурнашов, а в груди чувство такое – не рождался бы на белый свет.

«Доверяй – но проверяй, – подумал Гришаня. – Жди от бабы не веры, но горя». Вслух же увел разговор на иное:

«Помнишь, Лешка, росли у меня птенцы глухаря?» – «Ну…» – «Так все подохли. Кабы знал кто, чем кормят, послал бы телеграмму срочную, пусть совет дадут. А то пропало пять штук, были бы по пять кило каждый. Считай, два барана пропало. Это ж мясо, да и какое, – Гришаня с этими огорченными словами оглянулся, а зеленоватые глаза хитро смеялись, и все его собранное в гармошку лицо не выказывало ни капли сожаления. – Бывало, Митрий глухаря убил, а найти не мог. Я иду, он лежит, глухарь-то. Ну как баран. Вдвоем тащили его; крылья раскинул – избу накрыть можно. Неделю вся семья ела да коклет навертели. Мясо не скотское, древесиной отдает. В печь на сутки – и парь». – «Полно врать-то тебе», – для виду усомнился Бурнашов, но не пресек бывальщины: Гришаня мастер лить пули, заливает по обыкновению семь верст до небес, но сказки помогали коротать дорогу. «Пусть чирей на глазу вскочит, пусть черти затолкут, коли соврал, – побожился Гришаня. – Это не бяда, Лешка, ты не кручинься. Все хорошо, все лабуда. Бяда настигнет, когда помирать захочешь и не сможешь. Вот уж тут бя-да-а… Мы было плотничали на отходе. Баран бегает. Поймали его, да и целиком в котел, прямо в шкуре. Лучше уварится, пар не выходит, и запах не улетучивается. Ловко? Ты пошто не смеешься, кручинный человек? Куда бегал?» – «В монастыре был, хотел в монахи повязаться, постриг принять». С этими словами Бурнашова словно острогой пронзило: он вдруг понял, что ему хочется спрятаться, затаиться, чтобы до скончания века пропасть с чужих глаз. Как сказал Гришаня? Бяда, когда помирать захочешь, а не сможешь. Смерть – это когда спрячешься на время в страшный схорон, недоступный прочим, а после в ином времени, при новых людях вытаишься как бы ниоткуда, как новенький грошик, и примешься опять жить. Гришаня приостановился, наверное, прочитал мысли Бурнашова, укоризненно покачал головою, прощупывая взглядом спутника, все его вострое лицо собралось в страдальческую гримасу, словно бы самого разнесчастного человека настиг он на распутье и сейчас уговаривал вернуться к жизни. «В монастырь-то убегают, у кого причинное место до корня сносилось, – сказал он убежденно, – а ты вон какой еще молодец. Подшпаклевать да подмазать, так за первый сорт сойдешь. Лешка, Лешка, страда самая, а ты лыжи навострил, скотину на бабу кинул. Она же как тростинка, у ней руки наоборот гнутся, как за вилы возьмется. Думаешь, Гришенька глупый, не тумкает, что к чему? Я неученый, это верно. В школу ходил три дня в году. Все пастушил. Кабы весь год без передыху учился, поди в Кремле бы нынче сидел, да-а. Сейчас бы постановил: дорогу к нам в Спас провесть, чтобы деревню присоединить к общей радости жизни, а то сидим на болотах, как упыри; второе – баклуши на болоте заселить карпами и озеро Глухое спустить в реку, чтобы дать свободу той местности и свет. В Глухом, говорят, посередке церковь стояла и провалилась. Там поп ходит и рыбу в церковь загоняет на проповедь. Вот рыбы много, а не поймаешь, она вся в церкви. Пробовали неводом лавить. За крест ульнет, поп ходит и ячею обстригает. Вытянешь невод, а он весь в дырьях». – «Так уж и церковь. Откуда взялась?» – «Ну не церковь, но чудище – верно, – не смутился Гришаня; грудь дышала тяжело, со свистом, но он не кончал балагурить, чтобы не дать себе слабину и не пасть на обочину. – Сам видел: морда тиной заросла, глаза – уголья, из пасти дым. Жуть, такое это озеро. Помню, в детстве долго сидишь на вечерней зорьке, лавишь, пока клюет. И так опаско станет, как подумаешь, что из озера выстанет чудище. Удочки живо смотаешь да и дашь драпака, только пятки застучат. Далеко слышно, как пятки брякают».