Любостай, стр. 56

Бурнашову уже маятно было. Он на какое-то время забывался, отдаваясь цыганской песне, и вдруг словно обжигало внутри, и там начинало мелко, вроде бы беспричинно и тревожно дрожать. И как пред очию, как на картинке вставала Лизанька с прощальным недоуменным лицом, а рядом длинный сутуловатый Космынин, обсыпанный сенной трухою. Помимо воли из груди вырывался придушенный жалостный вздох, и, лишь расслышав его, Бурпашов спохватывался и смущенно оглядывался; но никому не было дела до его страданий, гости расчувствовались и отмякли, вразнобой испиливая кровавящееся вино и заедая его семгою. Бурнашову стало сладко и скушно от цыганского распева, он мутно, с неприкрытой желчью, почти с злостью всмотрелся в гостей, отчего-то презирая их. Оказывается, он и не позабывал деревни; ее облик – с тихой грустноватой улочкой, принакрытой раскидистыми ветлами, с густым настоявшимся озером, полным воды, с реденьким низким небом, с рябоватым соседом Гришаней и сивым врагом Чернобесовым – всегда был в памяти, и мысль о российских просторах не покидала ни на миг. Как же так случилось, что две жизни даже не соприкасаются, совсем иные, непохожие и настолько чужие, будто эти вот пирующие и умствующие люди другой породы и иного племени? И неуж лопнула, навсегда порвалась единая родовая цепь, рассыпалась по звеньям, опала в травяную ветошь, потерялась, заржавела, кровавясь и пропадая трухою? Быть того не может, нет! Бурнашов почти с ненавистью глядел на цыгана, задумчиво позабывшего уставшие ладони на гитаре; пальцы были плоские, с твердой, задубевшей от струн кожей. Кому забава, а этим пальцам лихой труд. Чародей, обавник, кыш с дороги, сгинь и рассыпься! – вскричал в душе Бурнашов, будто во всеобщей немоте был виноват этот радостный, по-детски откровенный цыган с плутовскими нагловатыми глазами.

Бурнашов с силою зажмурился, гоня прочь наваждение, непонятная сила подтолкнула, и Алексей Федорович, проваливаясь в какую-то тягучую, беспросветную мрачную зыбь, до невозможности жалея себя, запел тягуче, высоким, напористым, животным голосом, извлекая песнь из самого дальнего нутра. Утроба ль тоскующая выла, иль душа плакалась в предчувствии конца, кто знает?

Черный во-рон, что ж ты вьешь-ся-а-а…

Пронзительный воп раскроил гостиную, пронзил потолок, просквозил этажи и умчался в ночное бессонное небо. И никто не подхватил, не поддержал, не усилил сиротский голос, не укрепил крыла пространственной парящей песне. Ведь чтобы петь сообща, надо подлаживать, подчинять волю и сердце, настолько уважать ближнего, что, кажется, еще миг, еще усилье, и два соседа, давно ли вовсе чужие, сейчас покрестосуются, станут крестовыми неразрывными братьями. А тут каждый из гостей был сам по себе, и цыганские романсы не усилили их человечье родство, но лишь помогли затаиться каждому в своей раковине блаженного спокоя. А Бурнашов теребил, он взывал, как вообще подвигает, возбуждает к единенью всякая русская народная песня, которую в сиротстве не осилить даже и самому-то сильному одаренному голосу. Русская песня – это почти молитва, она и есть древнейшая молитва радости и печали, языческая молитва благодаренья и просьбы, которую можно исполнить лишь ватагой, станицей, скопом – и тогда общий глас домчит до Верховного, ублажит и смилостивит его. А нынче к кому взывать? Ей-ей, даже и непристойно как-то сообща выть, вздымать проголосье, возбуждать и тревожить муравьиные соты великаньего дома, напоминать о чем-то едином, братском, родственном.

– Завыл опять, – забрюзжал Чегодаев. – До чего мерзки и противны эти песни. Пойду в туалете пересижу…

Бурнашов хорошо слышал, но не возразил, не споткнулся, но лишь до крайнего предела поднял голос, жилы на лбу вспухли, готовые лопнуть. Но как тяжело одному петь, господи, кто бы знал, как мучительно поднимать песнь в одиночестве, словно вериги, неподъемный груз завис на плечах, будто кольчужкой опутана грудь, и даже само-то молчанье, которое улавливается в эти минуты непонятно как, давит на песню, сокрушает и подминает ее, не дозволяя простора.

Чегодаев, наверное, пережидал за дверью. С последним замирающим протяжным всхлипом, когда помертвелая душа Бурнашова вовсе пропадала, вдруг блеснули круглые очочки Чегодаева, и горящие свечи отразились в них, как два желтых яростных зрака.

– Не терплю воя, – вступил Чегодаев. – Боже, ведь никакой песенной культуры. Еще сто лет понадобится, чтобы образовать, чуточку приблизить его к Европе. Что и говорить, Азия, дикая Азия…

Бурнашов сидел набычившись, тупо, меркло воспринимая слова, еще во власти не умершей песни; она мерцала, истекала тонким гудом, сворачивалась, укладывалась в груди, чтобы вновь воспрянуть однажды; но каждое слово, как туземная стрела, летело прямо в душу Бурнашова, чтобы отравить, обескровить ее. Они ударялись в кольчужку, окутавшую тело, и не проникали, сквозь не ранили, не кровавили, как бы того хотелось Чегодаеву. Так пусть свистят и плачут стрелы хвостовым опереньем; что для слабого народа кончина, то для сильного пробужденье ото сна.

– И песня прекрасна, и Алексей Федорович пел замечательно, – решительно возразил Миша Панин и поцеловал Бурнашова в щеку…

* * *

Все разбрелись по квартире, мужчины потянулись в кабинет Чегодаева курить, лишь Бурнашов соображал, сейчас уходить или погодить. Он одно знал твердо, что здесь не останется долее, как бы ни задерживали. С сестрой бы проститься надо, подумал он и отправился на розыски.

Чегодаев пробовал раскурить сигарету, в поисках спичек долго рылся в карманах, но постоянно совался под руку коробок с Аннушкиным почечным камнем; хозяин досадливо скривился, положил его на край кофейного столика в углу кабинета – и позабыл. Бронзовый дог, слезясь мертвыми белесыми глазами, упрямо покоил голову меж распростертых лап, хмелея от табачного дыма.

И вдруг этот коробок подхватил член коллегии Балоян, погремел им возле уха и мстительно улыбнулся, словно бы весь вечер скрадывал диковинку. Сюжет, который сочинял писатель Л., вдруг принял самый неожиданный оборот. Балоян добыл из пиджака бутерброды с икрою, заботливо укутанные в расшитую салфетку, втиснул ноздреватый, причудливо выросший утробный камень в хлеб с икрою и протянул бронзовому догу. Тот встрепенулся и мигом слизнул бутерброды шершавым языком, запоздало чавкая и благодарно улыбаясь длинной пастью.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Бурнашов передумал прощаться с сестрою: долгие проводы – лишние слезы. Он выскользнул на улицу; возле парадного подъезда стояла длинная черная «Волга», а член коллегии Балоян, сутулясь и пристанывая от приступа подагры, помогал актрисе попасть в машину; та пьяновато хихикала и все промахивалась ногою мимо ступешки, ее широкое присадистое тело возражало против душной машинной утробы, пахнущей гарью и искусственной кожей. Ах эти женщины, как неуловимо меняется их настроение, с какой легкостью позабывают они всяческие застольные словесные канители, от которых мужики мучаются долгими днями, отыскивают достойные ответы и убедительные возражения. А с женщин – как с гуся вода: только выскочила из духоты на волю, глотнула помягчевшего, слабо пахнущего ночною травою воздуха, – и ей уж бог знает чего хочется, наверное, всяких романтических чувствований и любви. Бурнашов окаменело наблюдал эту милую сценку, еще не предполагая, куда торить тропу. Балоян уселся, велюровую черную шляпу приотпустил на лоб и зачем-то нацепил темные дымчатые очки: привычки брали верх. Уличный фонарь струил рассеянный голубоватый нежилой свет, в его потоке вилась мошкара, похожая на пыль, и оседала куда-то в траву, а далее, куда хватал глаз, в провале меж нагромождениями домов стоял недвижимый темно-серый московский воздух, испятнанный отражениями редких бессонных окон, полный одиночества и неясной тревоги. Актриса, усевшись удобнее, прощально взглянула на подъезд, уже радая отъезду и скорому домашнему уюту, увидала Бурнашова, открыла дверцу и необъяснимо отчего позвала с собою. Бурнашов покорно, как опоенный мухомором, утонул в упругой мякоти сиденья, скатился к горячему, пахнущему здоровой бабьей плотью и духами телу Санеевой, призакрыл глаза и вдруг почувствовал себя настолько хорошо, что даже удивленно, радостно засмеялся.