Фармазон, стр. 83

К бобылю первому вернулся его особый нынешний разум, и, поняв зимний слепящий сполох как тайный роковой знак, чуя душевную непоправимую беду, он кинулся на урез моря, как бывало в детстве, скатился на пальтюхе с угора, погружаясь в рассыпчатые снега и задыхаясь в них. Грише ничего не оставалось, как следовать за Кренем. Ему было страшно оставаться одному, его трясло и знобило так, что впору одевать смертную рубаху. «Ну где, скоро ли там?» – непослушным языком спросил Чирок, наткнувшись на согбенную худую спину Креня. Тот обивал о колено шапчонку и не отвечал, прерывисто хлюпая носом. Гриша еще не понимал, что бобыль плачет, и все торопил, понукал, гнал спутника дальше.

«Не-ту кита-то, не-ту-у! – вдруг с протягом, гнусаво завыл старик. – Не дождалси-и!» – «Тут, что ли, был-то?» – с нервным подозрением спросил Гриша Чирок, понимая практической натурой, что его одурачили, оставили с носом. Но, словно бы не веря глазам своим и норовя отыскать китовью тушу там, где, по всем приметам, ее никогда и не было, старик быстро обмерял береговой припай, тщательно сшибая валенками смерзшиеся тартышки, и ничего, кроме стоптанных одиноких человечьих шагов, не отыскал на ледовой кромке. Легкая поносуха была с вечера, молодым снежком накидало, и каждый следок, оставленный птицей и зверем, был напечатан открыто. Крень же забыл о спутнике своем: обманутый китом, он обратился взглядом в небо, где умирал, истаивал желтый, подернутый кровавой паутиной глаз, пока его не задернуло черной непроницаемой шторой. Но даже сквозь густую ткань облаков еще недолго просачивался живой жалостный взгляд отлетающего существа. Бобыль тянулся всем своим долгим телом вслед за желтым исчезающим оком, веря таинственно и непостижимо, что кита вознесло и ему хорошо в той далекой дороге.

Сначала Крень пожалел зверя, решил, что тот испугался Гриши Чирка с его остро отточенным топором, и посулил киту доброй дороги. Но тут же бобыль словно бы со стороны рассмотрел себя, похожего на окостеневший стебель чертополоха, глухо стонущего посреди снежной пустыни, и, тайно завидуя киту, смертно пожалел себя. Злость и зависть, вроде бы навсегда покинутые, вновь родились в его душе, и, злобясь на обман, Крень собрался что-то с угрозой воскликнуть, но лишь по-вороньи прокаркал пересохшим горлом.

Все захлестнулось в бобыльей душе, последний свет разума истек вслед за расплывающейся тенью кита, и Крень закричал сухим ненавистным голосом: «Зачем я родил-ся-а!.. Ты обманул меня-а!..» А в груди его от этого больного крика уже никто не шевельнулся молодо, не толкнулся в ребра с лютой жаждой свободы. Стало безразлично и глухо в человеке, все высохло в нем. Бобыль тупо снял взгляд с неба, так же тупо осмотрел смерзающееся, дегтярной черноты море, с краями налитое смоляным варевом, отвернулся от него без мысли и сожаленья – и с великим трудом потащился прочь.

Чирок поначалу думал кинуться следом, чтобы остановить бобыля, накидать ему матерных и мстительных слов, но, странно скованный непонятным поведением того, остался возле моря. «Я тебе еще выкажу себя, скотина. Правда свое возьмет. Я еще посикаю на твою могилку», – шептал Чирок, не решаясь выкрикнуть угрозы. Он хотел поправить меховой куколь, сползший на глаза, но только сейчас почувствовал, как отерпла рука, сжимавшая топорище.

Глава 2

1

С неделю, наверное, жили на деревне слухи о Крене, как бегал тот по Вазице середка ночи, пихался в избы, тормошил спящих людей и бредил китом. Всех смешила выходка бобыля, его причуда, и в разговоре с соседом ли, в продлавке ли, иль в кино на вечернем сеансе, иль в курилке колхозной конторы каждый хотел выглядеть провидцем, далеко чуявшим подвох: дескать, умный человек средь ночи в двери биться не будет. А тут дурак дураком, чего с дурака спросить. И мало у кого, разве кроме старых, нажившихся людей, суеверно и жалостно толкнулось сердце.

А бобыль затаился в баньке, не появлялся даже в кино, на постоянном четвертом ряду не светила его лысина, и, посмеявшись вдоволь над человеком, о нем вскоре забыли. Крень же не поднимался более с кровати, лежал, как поваленное обугленное дерево, в ледяном житье, больше похожем на могилу, не ел и не пил: словно в тюремный зрачок глядела его душа и натыкалась на мрак. Дверь была открыта, и нынче каждый мог бы войти в баню. Тот ужас и опасение, с которым Крень запирался прежде, покинули душу, а может, бобыль боялся умереть в одинокости и вытлеть здесь, на проволочной кроватной сетке, до становой кости, растворяясь в ржавом металле, и потому ждал человеческого участья. Чтобы зря не шевелить головою, ибо и это усилие стало старику в тягость, Крень скатил лицо на правую щеку, а сам оставался лежать на спине. Крень упорно не сводил взгляда с расхлябанной обветшалой дверцы, куда уже не сочился морозный пар, ибо в баньке холод скопился ужасней уличного и теперь из человечьего жилья на волю тек морозный дух. Сугробик на крыльце превратился в ледяной, он шевелился сам собою, и ступенька издавала ночами тонкий длинный скрип, пугающий и радующий бобыля. Не стерпев дурного житья своего, покинул хозяина и красноглазый байнушко: однажды ночью он вылез из-под полка и убрался в соседнюю, только что протопленную баньку. Привычный хруст и шорохи в дальнем углу прекратились, и не светились там глубоко за полночь негаснущие угольки глаз.

В последние дни Креня навестил отец: он был в меховой безрукавке, накинутой поверх исподнего, тесемки кальсон волочились по полу. Михаил упорно и спокойно вглядывался в отца и нарочито не узнавал его. Потом пришла какая-то баба, может первая жена, с обнаженной тяжелой грудью, так и не вскормившей младенца, и с закровяневшим синим виском. Женщина часто вытирала ладонью лицо и хрипло сопела, как будто собралась рожать. Явился светлый лицом длинный мужик в черном хрустящем пальто: обрывок аркана, свесившийся с шеи, он упорно прятал в кожаный скрипучий рукав, жался к студеной каменице и дрожал, как осиновый лист, не в силах согреться. Потом еще приходил разный, вроде бы давно умерший народ, узнанный и неузнанный. Никогда так людно не было в Креневом житье – и так тихо…

2

Лишь Тяпуева смутил и насторожил рассказ Гриши Чирка. Лицо его набрякло, посвинцовело, тонкий рот часто и нервно собирался в морщинистую гузку: подсасывая нижнюю губу, Иван Павлович торопливо соображал. По легким вырезным шторкам, не раздернутым и на день, по бордовой скатерке под бронзовым бюстиком вождя, по голубенькой занавеске у рукомойника плавало легкое марево чистого предвесеннего неба. В узкую щель оконца натекла крохотная лужица морошечного солнца: она скатилась к запечью и тут улыбчиво улеглась на темных крашеных половицах.

– Душа-то болит, вот и бегает Крень середка ночи… Чужая кровь отзывается, – итожил Гриша свой рассказ и близоруко морщился от солнечного ручья, вдруг рассекшего кухню надвое. – Натворил грехов-то, вот и мается. А правда свое возьмет. Верно, Иван Павлович?

Тут с крыши с обвальным нарастающим грохотом скатилась снежная навесь, подточенная неожиданным мартовским теплом, и все, кто был в избе, вздрогнули. Тяпуев отвлекся от раздумий и сказал:

– Сейчас иль никогда. Будет поздно.

– Чего, чего сказали? – переспросил Чирок, напрягаясь. – Совсем боле худо слышу.

– Время, говорю, грянуло. Говоришь, с неделю уж не выходит? Может, умер? – с тревогою повысил голос Иван Павлович, и это напряжение неожиданно передалось всем. Коля База, сутулившийся в темном углу возле порога, смолчал, а Гриша торопливо отозвался:

– Не-не, помер бы, дак пахло.

– Дурак. Зима ведь. Ты что, нюхал? – впервые подал насмешливый голос Коля База.

– Не тебя спрашивают, сватальщик. Поживи-ка с мое, дак почуешь и за версту, где чем пахнет.

– Знаем. Это у тебя железно, ворина.

Только Иван Павлович словно бы и не слышал этой перебранки и легко оборвал распрю:

– Ты сходи, Гриша, навести больного. Посмотри, что да как. Не мне учить. Может, воды занести, печь вытопить. Живой человек. Сходи, сходи, – торопливо повторил Иван Павлович, чтобы предупредить всякие возражения.