Фармазон, стр. 7

Сколько после было взято зверя в долгих морских ходах, не раз в относ попадал Мишка Крень, едва выбираясь на Кеды иль на Канин, иной раз и на Терский берег выкинет, истощенного и завшивленного: тут уж не до промыслу, лишь бы самому живу быть. В норов моря проник Мишка, нрав воды чуял и круженье ее по часам и, повалившись в карбас у родной Вазицы, знал, когда поднесет его к Моржевцу. И небо с его тайно скользящими звездами, и крутящие ветры, внезапно полыхающие – когда море встает торчком, а небо с овчинку, – и дальние очертания берегов, больше похожие на марево, на кудесы, – все это ловко и словно бы само собой, без особых усилий проникало в Мишкину память и становилось редкостным знанием. И не случайно, не глядя на лопоухий возраст, даже бывалые рыбаки с легкой душой шли к Мишке Креню в пай, называли кормщиком и без боязни плыли за ним, зная, что молодой Крень не промахнется. Но тот первый серунок, тюлень-годовик, плачущий, как малый ребенок, и молящий жизни, остался в памяти Креня словно напоминанье о непонятном грехе и странно ожесточал мужика.

А норов зверя Мишка знал, чего умалять. Как нитка протянулось к нему по длинному родовому древу поморское знанье. Ведь чтобы в убыток не войти и жизнь свою не сгубить задаром, надо первым делом понять природу звериную, его характер. Зверь хитрый, но ты его облукавь и на своем настой. Вот если зайца брать: он вроде бы и лукав, но и любопытен, и доверчив. Увидит издали лодку, нырнет и пойдет следом. Думаешь, где он, у черта, небось, упикал к теще на блины и потерялся, а он, оказывается, невдали от лодки затаился и сквозь воду смотрит, надзирает. А не поймет, в чем толк, и выльется на поверхность, ибо этот зверь глазам так не верит, как носу. Запах схватил – и прочь, дьяволина. Но ты не кипятись, не пори горячку: следом кинешься – уйдет во льды, только и видел. Ни себе шапка, ни бабе воротник, с чем за стол сел – с тем и прочь вышел. Увидишь, ропак редкий плавает, с одной стороны подсунься, напарника высади и далее угребайся. А морской заяц, он, как ребенок, идет сзади. Увидит на льдине черновинку, уж опасаться не будет, обязательно выстанет в любопытстве над водою, глаза отворит. Тут и не теряйся, хлопай его из ружья, верное дело…

Чего говорить: стреляно было зверя и на копье брано, много душ отлетело на небо. Если бы каждая жизнь тюленья и нерпичья шла за грех, то Креню бы не жить. Он бы почернел и трухою осыпался.

Все ушло куда-то, все откатилось, и только море вечное, и нет ему начала и конца.

Глава 3

Коля База погасил скорость, и та преграда, что вроде бы чуялась меж карбасом, полным равнодушного железного грохотанья, и морской столетней, по которой ровно скреблись, – вдруг растворилась, суденко огрузло, опало, воздух, его обтекавший, тоже заленивел, потерял ознобную силу, и широкая свинцовая вода вплотную подступила к людям. Мотор как бы обогревал путников, он удивительно живо дышал на них, он наделял их незримой силой и властью и, буднично впрягшись в тягловый хомут, покорно влек людей к синим набычившимся угорьям; но вот умолк – и карбас, трехтонный, грудастый, потерял свою неприступность и стал попросту скорлупкой, березовым пожухлым листом, волею судьбы закинутым в сиротские пространства. И сразу почуялась властность моря, его равнодушная гордыня, и внезапная гулкая тишина ударила в уши. Отдорный русский ветер подул с горы, потянул посудинку в голомень, в распахнутый черный зев с обманчивой багровой ранкой в его глуби. Нет, что ни говори, но море завораживает человека и власть над ним имеет необъяснимую и роковую. Дымчатые вороха над головой загустели, залиловели с исподу, они округло сбегали к горизонту, как бы обжимая море и втягивая его в себя, и глядя на вишенный покат воды, чудилось, что она втекает в огромные врата с резными ободверинами и там, за ними, уже живет иной мир, иное пространство, полное чуда. Не эта ли необъяснимая тайна и покоряла мужика, и однажды, оторвавшись от родимого берега, он как бы испивал отравы, горестно-радостного колдовского зелья, и, повинуясь музыке неслышных слов, мореходец стремился достигнуть тех поднебесных врат, за коими даже воздух вроде бы поет, полный серебристого дрожанья.

Да, тяжела морская чара, из этой братины многие пытались испить, многие хотели захмелиться и, наполнившись гордыней, померяться силой. Но море не любит гордеца и хвастливого пустого человека: это как бы обнаженная, распластанная земная душа испытующе открыта нашему взору, но попробуй-ка решись без расплаты нахально коснуться ее незатихающего чуткого нерва…

И может, этот остерегающий знак достиг Гришиного сердца и разбудил прошлую память, ибо старик кочетом вскочил вдруг на решетчатые телдоса, покрывающие днище, потопал бахилами и из-под руки заозирался на белый свет.

– Ой, было похожено, ой, было похлебано морского рассола, – с опаской, полушепотом воскликнул Гриша Чирок, словно боялся слуха главного водяного хозяина. – Шторминушка-то падет, мать моя родненькая… Ой ты Боже, помилуй и прости, волосье-то дыбом. Не раз смертельная рубаха надевана, – суеверно добавил старик и низко поклонился на восток.

– Смотри мне, не накличь чего худого, – сурово одернул Сметанин.

– Да я все к тому. Фуражечку шибко жалко.

– Скупердяй, пожалел прошлогоднего снегу.

– У скупа не у нету – есть что взять, – смиренно отозвался Гриша. – Вы, Федор Степанович, от покойничка Мартынки Петенбурга худую похмычку взяли на соседа свой грех валить. Знаем мы такую моду, но правда свое возьмет.

– Помрешь, дак кому все оставишь? – шел впоперечку Сметанин, со странным упорством домогаясь до старика. Бухгалтер сидел враскорячку, широкий, как поветные ворота, багровый с лица, кожаная квадратная шапчонка на затылке, и второй мясистый подбородок растекся по овчине воротника. С таким громко говорить опасно, не то перечить. – Кому оставишь, помрешь дак? – закричал Сметанин, строжась, но тут же отвернулся и подмигнул мотористу. Тот сутулился на корме, фуфайка наотпашку, все лицо обнаженное какое-то и выпуклое, ни мясинки, ни жиринки в нем, словно бы одну становую кость натуго обтянули малиновой кожей. Что-то нездешнее, нерусское таилось в обличье, хотя и вышел парень из местного коренного рода без всякой примеси. Да еще эти долгие волосы толстым засаленным крылом наотлет, русые, с легким житним отливом. – Чего он ерестится, ты не знаешь? – спрашивал Сметанин моториста и между тем черепушкой о бутылку позванивал, тормошил мужицкую, вина хватившую душу.

– Железно! – скалился Коля База. – На колхозе-то сидел, так наворовал.

– Ты, шшанок! – вскинулся дед. – А ну, подь сюда. Я тебе салазки сделаю.

– Чего он, с печки упал? – притворно обиделся Коля.

– Я сейчас упаду, шшанок. Он мне зубы показывает.

– Так его, Григорий Петрович. Распустилась молодежь. Ты его под микитки, – заводил Сметанин.

– Ша, папаша. Окупался раз? – лениво спросил Коля База, цепко глядя мимо старика. – И еще окупаю. Железно окупаю, хоть песок подмою.

– Шшанок, ну иди ко мне. Сейчас перетяну, чем поострей, – гоношисто вскинулся старик и зашарил под тулупом, будто бы искал нож.

– Коля, он ведь такой. Он перетянет… На, варнак, выпей лучше, – засмеялся Сметанин, протянул Грише кружку, и тот, закрасневшись моховым лицом, буркнул, вроде бы отмякая: «Пусть живет, шшанок, может, собакой станет». А бухгалтеру все не сиделось, он словно бы томился от тишины, плотно обнимавшей карбас, иль последняя бутылка вина смущала его, хотелось скорее прикончить ее и закруглить трапезу, чтобы греховно не думалось о питье. Он снова обвел всех сидельцев придирчивым взглядом, ища, к кому бы пристать. К Тяпуеву вязаться не хотелось, тот сидел сзади угрюмым сычом и мутно глядел эмалевыми глазами; с Колькой говорить опасался, тот скоро отбрехивается, а то и шутя обложит матерным словом; Тимофей Ланин сутулился на переднем уножье и вроде бы задремал, уставший от пустого зубоскальства; и только Гриша Чирок по-собачьи заглядывал Сметанину в лицо, и скобочка усов хитро вздрагивала, знать, к даровому вину ластился старик и боялся упустить чару.