Фармазон, стр. 59

С того вечера и оплели беды заартачившуюся Мишкину голову: бес окрутил, повязал мужика, и душа, до того утомленная, очнулась, и широкие отцовы повадки, прежде молчавшие, пробудились в ней. Слыхала ли тогда о сватовстве, о его намерениях? Да и что с того ныне: знала – не знала. Прошло время-то, неузнанно прокатилось.

Бобыль со злой надеждой вперился в старушье лицо, отыскивая в нем прежние, близкие его сердцу приметы. И не обнаружил: нервное, опущенное, сухое и желчное, опаленное внутренним сжигающим жаром… Смотреть было худо, потемки незаметно обволокли жилье, и старик запалил сальницу…

– Ничего не помню, ничего не вижу. Совсем худой стал, – нарушил молчание Крень. – Не вижу, кто и пришел. Ты чья будешь-то? – вдруг спросил бобыль, притворяясь беспамятным. Что-то медля, он завис, ссутулился над столом, и скрюченные пальцы по-совиному застыли подле сухоньких ладошек Юлии Парамоновны. – Ты чья будешь-то? Что-то не могу признать.

Такой неожиданный поворот смутил гостью, и она с надеждой обернулась к сыну. Скудный свет, отразившись от задымленного потолка, тут же и сник в пределах стола и края кровати, а далее, к порогу, оставалось совсем смутно и зыбко. Женщина вдруг не узнала сына и, повернувшись неловко, до боли в шее долго всматривалась в неясного человека, стоящего на пороге в настороженной угрозливой позе.

– Ты, что ли? Слышь, Тимофей?

– Ну…

– Чего молчишь-то? Замерз там?

– Слушаю, стараюсь понять…

– Фу ты… А я уж чего подумала. Ты, Михаил Федорович, не притворяйся. Не твори притворенья. Так уж нам и не понять. Глупые, да? От кого спрятаться хочешь? От смерти убежать, от наказанья? Так сам себе хуже устроил.

– Я спать хочу, – сказал бобыль и, кряхтя, не сгибая спины, осторожно повалился на кровать, скрестил на груди руки. Лег и словно помер: синие ямы под глазами, высокий, зауженный к вискам лоб, нос заострившийся, хищно загнутый.

– Спи… Кто не давает, спи. Все на свете проспишь.

Последние слова прозвучали странно и по-детски простодушно.

Глава 4

Уж сколько лет, как воротился в Вазицу, не бывало в его житьишке гостей. Сиротиной жил, всеми забытый, но и слава Христу, благодарен был, что один на миру. Но тут вдруг повалили гости, у всех какой-то появился интерес до бобыля, да и вечерами кто-то шастает, вроде бы дослеживает, по хрустящему снегу хорошо отдаются шаги. Раз следят, значит, интерес. Да и женщина, не успев ноги занести, сразу о дровах разговор повела, подозрительно больно: дескать, чего не топишь, старик, – словно бы у нее душа изболелась о его-то дровах. Не украдены, на своем горбу натаскал: насек, на горке костры сложил. Куда без дров, верно? А если не заможешь, если сил не станет, как тогда, а? Что-то чуют, заразы, огороду городят, норовят засаду, вот те крест. Тошно стало Креню от таких раздумий, тошно: опутали красными флажками, обложили, и некуда деться.

Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа. Так и сяк поворачивал мысли и все же решился, кочережкой раскидал распавшиеся в пепел уголья, затхлостью пахнуло из печного чрева, мышами, будто домовушки свили гнездо себе. А может, золото так запахло? Говорят, золото не гниет, не портится и цены не теряет. Но так ли?

Прежде чем достать укладку, Крень долго стоял у наружных дверей, слушал, не скрипнут ли чужие дозорные шаги, и, вернувшись в баньку, противу обыкновения не стал разворачивать дерюжку с укладкой, а, взвесив на руках и ощущая привычную тяжесть ее, поставил на середку стола. Сам же снова повалился на кровать, закинул руки за голову, не снимая взгляда с дорогого свертка, грязного и невзрачного снаружи, покрытого пеплом. Вот куда утекли сила и жизнь отца, и вот где упокоились несбывшиеся желания и радости Михаила Креня. Думно ли было, что так вот закруглится собачья жизнь? Ни своей ребятни под ногами, которую можно обласкать и выдрать при нужде, ни доброй покладистой бабы, ни нагретого светлого житья, ни ласковых утешных слов… Все быванье утекло у тюремного глазка, в казенной одежде. Это она, змея, она испохабила. Не ее бы ведьмин глаз, так разве бы эдак повернулась судьба?

Крень никогда не испытывал особой злости к Акиму Селиверстову, тот был даже внутренне приятен ему, как бывает симпатичен человек, непонятный и непохожий на прочих. И сейчас, через столько-то лет, Крень решил вдруг, что и убил-то он Акима только из-за бабы, ибо не было иных причин; из ревности, что ли, из боязни, что отобьет Аким девку, вырвет из рук. Двоих сгноила – и что ей? Худо ли? И вот заявилась снова по какой-то нужде, не иначе как подослана.

Давно в душе Креня не было такой тоски, и никогда его жизнь не казалась такой проклятой. В его голове словно бы все повернулось, стронулось из темени, и тогда повязка спала с глаз, и бобыль увидал себя прежним…

Если бы не пастухи крестной Марфы Хантазейской, то помереть бы Креню возле кипящей Куртяйки, околеть бы, как последней падали: расклевало бы воронье, растащили бы лисы, а по весне лесным паводком стянуло бы кости в набухшую реку, да и засосало бы под бережину. А Марфа подняла крестника, поставила на ноги, продлила его жизнь. Была она жилиста, худа, темна, на голове черный повойник по русскому обычаю низко повязан по-над бровями, куда она прятала две жесткие смоляные косички. Нрав крутой, неразговорчивый, хватка мужицкая, да и вдовья Марфина жизнь и Марфины несчетные стада требовали характера. На двести верст ни одного чума, никто не перечил Марфе, не решался переступить ее троп, под самый город гоняла вдова своих оленей, чтобы ловчее сбыть; а по бескрайним болотам, на редких чахлых островках посреди топей, куда не пробраться и самому лихому человеку, не зная тропы, стояли ее провиантские склады с хлебом, сахаром и прочим товаром, не боящимся гнили. На много лет запаслась Марфа харчем, на долгие годы обезопасила себя от лихолетий, никакие смуты и перемены в мире не волновали ее и никак не отражались на ее устоявшейся жизни. Уже позже, когда приклонился Крень к чуму крестной и стал за третьего сына, показала Марфа и тайные лабазы свои, ставленные еще отцом, быть может, лет полста тому назад и по самую крышу забитые сухими лосиными шкурами. Знать, огромное лосевое стадо извел род Хантазейских. До двух сотен кож было в каждом складе, которые и сгнили уже, выпрели, вытлели, их выели моль и червь, да и сами-то лабазы похилило дождями и ветрами, и они едва доживали свое. А вот поди ты: жалко было Марфе расставаться с добром, ей сладко было лишь появиться однажды на оленях, навестить свое хозяйство, глянуть на него, да тем и утешиться. И уехать прочь, не зная, когда вновь приведет сюда тропа.

Когда крестили Мишку Креня, подарила Марфа на день памятный белую важенку с рыжей звездой на лбу, но оставила олениху в своем стаде. Через несколько лет приезжает и говорит, дескать, от важенки твоей родилась важенка, а от них еще две. И вот теперь, когда по воле случая оказался Мишка в чуме крестной, повела она его в стадо свое, колышущее, как море, окруженное злыми беспощадными собаками, и в этом ивовом море легко нашла Креневых оленей с метками в ухе. Их оказалось уже двадцать. Крень смотрел в ветвистую подвижную чашу, в мешанину оленьих рогатых голов и ничего не мог разглядеть, но с усмешкою в душе утешился тем, что провидение не оставило его в полной нищете и вдруг послало в его житье двадцать оленей. Позднее Крень уже из города написал Марфе, дескать, продай пару моих оленей, а деньги вышли, что крестная тетка и сделала скоро, отправила сто рублей деньгами. Но на вторую просьбу, наверное через год, ответила письмом, что его оленей задрали волки и пусть крестник больше не докучает просьбами, ибо помочь она ничем не сможет.

И сыновья Марфины были под стать ей: низкорослые, звероватые, только младший отличался тем, что был хром. Пили редко, но когда приводилось, то без отказа и жалости к себе, угрюмо и долго, не закусывая и не морщась; пили, будто воду, гранеными стаканами, изредка нарушая тишину протяжными словами, похожими на стон: «Ой, пить хочу». И слабость их не брала вроде бы, еще прочнее они становились на ногах, словно свинцом заливали себя, но только в какое-то неуловимое для глаза мгновение неисповедимая сила подрубала под коленки, и они валились беспамятно там, где стояли, лужа ли то была, городская ли шумная улица иль случайная съезжая изба, полная дорожного люду.