Фармазон, стр. 54

Но клуб прежний, в нижней половине кулацкого житья; то же крутое крыльцо с узкими ступеньками, с которых рискуешь свернуть шею; высокие стрельчатые окна с резными полотенцами; стены, крытые калёвкой, облупились ныне до белизны, вышорканы дождем и ветром, и только в пазах кой-где чудом сохранилась шелуха желтой краски. Дом как дом, обычное дело, но отчего так сразу горячо ворохнулось сердце и набежала скорая слеза? Навернулась она и схлынула, вроде бы не омочила глаз, только голубой туманец над прожитым разредился, и в дальней дали прояснилось поначалу, а после и совсем рядом придвинулась прожитая жизнь. Но не та, ранняя, покойная, девичья, не песня и посиделки, а та, когда бабой стала, когда Илья Ланин, настырный и неуступчивый, поборол ее сердце, да и присушил незаметно на веки вечные.

Шальной он был, если по правде, поперек слова не терпел. Помнится, в клубе концерт ставили, а один – Голубцов, парень, – явился и денег за вход не заплатил. Илья подошел и говорит: заплати. А тот: иди давай прочь, культурник лешовый. Ну, слово за слово, кулаком по столу, и учитель, нервный такой, поволок Голубцова из зала. А на парне пиджак новый люстриновый, сколько, наверное, копил, себя ущемлял, пока огоревал его, а тут учитель походя отсадил полу?. Вот и задрались, по-худому схватились на кулаки, кто кого сомнет. Хорошо разняли, развели, у Ильи от расстройства кровь из носу. Только Юля и смогла уговорить: увела за сцену, там кровь замыла, а он вскоре и отошел душой, гнев позабыл, снова на сцене – пляшет и поет…

Илюшенька, Илюшенька, кабы ты не сложил на войне головы, как бы мы жили; и горя бы я такого не хватила, и любила бы тебя по-прежнему. Бывало-то умели любить, не то что ныне: сбегутся, на свадьбу тысячу рублей кинут, а через неделю разбегаются. Нашу-то любовь и веком не изжить.

Поскрипывают мостки, пахнет снегом, печным дымом, еще сладковатым чем-то, не огурцами ли? Пустынно в деревне, только кто-то торопливо пробежал к сельсовету, раза два оглянувшись, и скрылся в двухстворчатой двери. Не узнали, не узнали, да и она-то, Юлия Парамоновна, вспомнит ли кого?.. И сельсовет, оказывается, в прежнем доме, купеческом, в два жила, с высокими темными сенями и широкой лестницей, когда-то разрисованной под ковровую дорожку. Все памятно, все… Илья сватался к Юльке трижды, но дядя Кона Петенбург не отдавал: «Она молода ишшо, ей шашнадцать, жених найдется». А племяннице-сироте внушал: «Не ровня он тебе, он учитель нравный, изведешься с ним, хлебнешь горя». Но добился своего Илья, окрутил девку, так перекрыл ей пути-дороги, что и отступить некуда: куда ни пойдет она, куда ни кинется, все он на глазах, за углом, за порогом, на морском берегу, на лесной опушке стережет. Дьявол – и все. Когда в сельсовет пошли, то осень была, еще река не встала и слякотью покрыло улицу. Переходили канаву, и Илья в ту канаву упал. Толпа глядящих была, все заохали: «Ох, быть беде, так не обойдется». А на свадьбе опять свара. По деревенской привычке парни хлебную корку нацепляют на вилку и эту «жопку» подносят девушке, которая по нраву, и целуют ее. Голубцов поднес Юльке хлебную корку и поцеловал в губы. Илья вспылил, покрылся пятнами: «Только отец-мать могут целовать, а они в могиле». Его пробовали остеречь, утихомирить, но Илью понесло: схватил молодую на руки и унес на вышку. Мужики навеселе давай ломиться в дверь: «Отдай невесту». Пока-то жених открыл, спустился на поветь. Тут и подступил Голубцов, он сродни был Юльке, и давай опять драться…

А вот и росстань, отсюда рукой подать до края деревни: дорога одним широким рукавом загибается к морю, а узким ручейком утекает на кладбище. Надо бы понаведать, материна могилка заросла, поди, сравнялась с тундрою, ягодами обметало ее, ивняками проросла сквозь. На эту росстань, бывало, гадать ходили, и тут смелость большая требовалась. Ванька Келейный, сосед, сидел в Рождество на росстани на овечьей шкуре, слушал потемки, что скажут они, чего покажется, куда потянет. Если колокола загремят иль ко кладбищу потянет, то к скорой смерти. Рассказывал после: только сел, ноги под себя сложил, и ветер тут взялся, подняло Ваньку вместе со шкурой и понесло к намогильникам. Едва отвернул к своему дому да за ручку дверную уцепился, чуть со скобой вместе и руку не вырвало из плеча. Явился в избу смутный, лег на место, плачет. А вскоре и умер.

В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до того, в избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы просеяла, стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг увидала в кольце Илью в военной форме. «Живой, – закричала, – живой! Сара, поди сюда, живой он». Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное случилось: глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от свечи золотой овал. «Не то, – сказала со знанием дела, – надо на росстань пойти. Там верное знание». И следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге, усеянной мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: «Господи, Юлька, за твоим домом на задах гроб заколачивают». Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и долго стоял, не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в хлевах, мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная звездочка пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома тук-тук, будто мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. «Иль мне помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе напомнил в последний раз, запоминай, мол». – «Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого». Но все как виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили Юлькину жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как тут не реветь, как не клясть судьбину…

Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в круглой поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его непогодь, он неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не пугалась Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до полусмерти. А мужик, бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый схватить, бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: «Вот я тебя сейчас в мешок упехаю. Вот я тебя цыганам снесу». Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет заслонит своей бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке закрыться, да руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то мать прибежит да закричит на Ворзю: «Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел – малу девку пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой…» После, как стал преклонным Ворзя, а Юлька замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на дне их будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И уже знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое.

Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами.

Глава 2

Лишь дома Тимофей по-настоящему разглядел мать. Была она в бархатной шляпке, больше похожей на монашеский куколь иль на старушечий капор, с черной креповой лентой на низкой тулье, с правого боку которой висел крохотный голубенький цветок с двумя бордовыми ягодками; платье до лодыжек, без талии, с костяными плоскими пуговицами; лицо ее, удлиненное и скуластое, было неопределенно годами, нервно и порывисто от мешочков под глазами, водянистых, стеариново-желтых, и до тонких язвительных губ, неровно накрашенных, постоянно горестно приспущенных; щеки впалые, потрескавшиеся, подернуты слабым румянцем то ли от ходьбы по морозцу, то ли от усталости, иль от нервного возбуждения – вернее, что от того и другого. Такою, непонятно изменившейся, Тимофей не знал мать.