Фармазон, стр. 5

– Тимофей Ильич, держи. С вашего краю, по солнышку, – схитрил Сметанин и, не дожидаясь отговорок, протянул кружку. Ланин не жеманился, выдохнул в сторону, заранее скривился окоченевшим лицом и по-мужицки лихо опрокинул в себя. «Хороша, зараза», – сказал, передернувшись, и вытер ладонью развесистые губы. Вот тебе и бывший учитель.

– Колом встала, ой колом. Как полено забили, – загундосил расслабленно Гриша Чирок, возвращая кружку. Не поперхнулся ведь старик, не задохнулся угаром, выхлебнул полпосудинки водки, а лишь воспрянул весь, заиграл, словно бы кровь загорелась.

– Я-то разве чуть-чуть. Самую малость. Я не принимаю обычно, – заманерничал Тяпуев, но, однако, слегка приложился, поначалу брезгливо оглядев кружку и отыскивая не захватанный губами окраек.

– Не бойся, не заразишься. Зараза к заразе не пристает, – ехидно заметил Сметанин. – Ну, господа-орелики, а я себя не обижу, своя рука владыка. У хлеба не без крох. Я вон какой большой, я на троих делан, да одному достался. Мне больше всех и надо, – добавил бухгалтер, ловко распечатывая новую бутылку.

– А я что, рыжий? Ведь не повезу, – обиженно воскликнул Коля База и сразу потемнел лицом.

– Ты, дорогой, у руля, – ласково напомнил Сметанин. – У руля не положено. А ну инспекция. Скажут – дыхни. Всех ведь под монастырь.

– Какая инспекция? Ты что, угорел? – вскинулся парень.

– Вот и не угорел… Тебе-то привычно корабли на сушу выкидывать да срока получать, а мне как-то ни к чему на казенный харч садиться, – перечил бухгалтер и даже рот приготовил, чтобы опорожнить посуду, но, заметив скрадчиво, что перебрал лишку и вот-вот вспыхнет Коля, торопливо протянул кружку: – На, пей, пей, да не заводись. Уж и слова не скажи ему, публика. Сразу на упор. Под мою ответственность, слышь! Но под твою горбину, если что. Да выруби ты свою тарахтелку, дай спокойно закусить.

Тихое, распластанное море едва качалось под низким сумеречным небом, и дальние его закрайки были скрыты от взгляда мглистым туманцем. От берега потянуло легким отдорным русским ветром, и карбас, слегка почмокивая днищем, незаметно для братии запарусил к закатной стороне.

Глава 2

Видно, мозглой сыростью с моря обволокло, пропитало Михаилу Креня, он передернул плечами и, взглянув на босые шишковатые ноги, по-стариковски искривленные, вдруг подумал: пора переходить на зимнюю форму одежды. Знать, долгие годы безупречной надзирательской службы так вкоренились в человека, что и через двенадцать лет пенсии он частенько соображал казенными словами. Да и как тут холод не припечет, если Воздвиженье на дворе и каждый путний домовитый мужик уже вторые рамы вставил, и дров на истопку не щадит – у него костры на горке, – и, поди, кабанчика закармливает, метит под нож.

Море разлеглось перед Кренем задумчивое и ленивое, как молочная утельга, слегка сыто поуркивало в своих осенних постелях. Даже сейчас, в предзимнюю пору, оно виделось Креню настолько живым, что ему порой чудилось, что и сам-то он вышел однажды из этих мглистых, едва раздернутых покрывал, и если сейчас набраться решимости и шагнуть в море, и долго идти в него по ребристому песчаному дну, задерживая дыхание, и побороть ту крайнюю грань, что зовется смертью, то можно будет переродиться в кого-нибудь иного. Тут мысль Креня спотыкалась, он все еще не решил, кем станет, и потому долго и тупо соображал, уставясь на искривленные ноги. Большим сплюснутым пальцем Крень внимательно шевелил слизкого ревяка с выпученными глазами, большеголового, в шипах и траурных перьях, похожего на черта, внезапно на мгновение представил себя в этом уродливом обличье – и рассмеялся. Он хлюпал долго, ржаво и устало, словно бы все медленно рассыхалось внутри, и настойчиво валял в песке взъерошенного ревяка, после выдавил ступнею нору, затолкал туда замлевшую рыбеху и успокоился. Быть ревяком в море ему не хотелось.

Старик не знал, что боится моря, вернее, скрывал так свой страх от себя, что, если бы кто однажды сказал ему об этом, он бы расхохотался тому в лицо, а уходя прочь, часто бы оборачивался, крутил пальцем у виска и вот так же бы ржаво смеялся. Дурные люди, подумал бы он с тоскою, о чем они талдычат, ведь я родился у моря, я, наверное, вышел из воды и раньше научился плавать в нагретой песчаной релке, где оставалась приливная волна, чем ходить на кривых ногах. И все-таки Крень нынче боялся моря, как больной человек пугается высоты, и у края провала его обычно захватывает животный ужас, и сердце становится не более еловой шишки. А иначе бы отчего, живя столь стесненно, когда и помыться толком негде и обиходить себя, чтобы окончательно не запаршиветь, он даже в меженную летнюю благодать не ступил ни разу в море выше щиколоток, хотя июльская вода на отмелых местах была парною, как щелок. Но может, Крень стыдился принародно показать свою худобу? Может, на его мощах выколоты в азартные годы всякие игривые картинки? Иль бельишко залоснилось и прохудилось решетом? Но есть же белая ночь, твое излюбленное время всеобщей тишины и покоя, когда ничей дурной глаз не подсмотрит за твоим омовением; но ты в каждую полуночь явишься на урез моря, притулишься на китовый позвонок, уже истертый твоими штанами, и как истукан…

Мишка Крень родился под накатный прибойный гул в год японской войны, и когда море вольно хлестало в берег и его звериный рев покрывал всю деревню, – вспоминала позднее мать, – ты и спал-то спокойно. Ему было пять лет, когда отец его, Федор Крень, заманив рыжего мальца в батарейку, крохотный стружок, оттолкнул от берега и сказал: «Захочешь жить, выберешься». Он повернул в угор, а мальчишка, жалобясь слезно и крича батяню, то с испугом озирал мерцающее море, полное мягкого каченья, но вдруг почужевшее разом, то звал батю, немого и глухого сейчас, – и эта равнодушная удаляющаяся спина отца, покидающего Мишку в одиночестве, более всего и цепенила его. Откуда было знать мальчонке, какая ему достанется судьба, а отец словно бы уже угадывал ее движенье. Он-то по себе знал мученья одинокого человека, и как охотник проверяет только что народившегося слепого щенка, оставляя его на пеньке посреди воды, так и отец жестоко и мрачно проникал в сына. Если бы он оставался рядом и подбадривал голосом и откровенным жалостным взглядом, то Мишке бы в радость преогромную побаловаться с веселками, а тут, накричавшись до хрипоты и чуя зверино, как вода относит его все далее, парнишонка схватил лопастные, с намерением для его руки отцом тесанные весла и стал неумело выгребаться. С той поры Мишка опасался отца.

Странный был Федор Крень, даже для суровых зимнегорских мест – жесткий и диковатый натурой. Кто бы еще решился, как он, по желанию своему остаться после промыслов на Моржевце, нелюдимом каменном островке, чтобы узнать повадки сального зверя, а после, уже в мае, сшить из нерпичьей шкуры заячьими ремнями кожаную лодочку и на ней гневливым Белым морем тридцать верст тянуться к берегу. Знать, Креню на роду была прочена не своя смерть, да так и случилось…

И хотя житье было сытое и парусник свой ходил с торговлей в Норвегу, но отправил Федор Крень девятилетнего сына в зуйки на Мурман со своим братом, наказав сурово, никаких чтоб поблажек. До Кандалакши добрались на лошади, оттуда до Колы верст пятьсот пеши, озерами, болотами, лесами, тянули с собою на чунке одежду теплую, хлеб, снасти. Где ночь застанет, под елью у костерка и скоротают, если близко не приведется лопарская изба. Да и там в духоте и вонище набьются человек сто, вповалку лягут на земляном полу, хорошо, если приведется вольно растянуть ноги. За двенадцать дней добрались, помнится, до Колы, а уж до Вайды-губы, до самых тресковых промыслов, на пароходе.

Месяц били дорогу, да пока обустраивались, вот и май на дворе. Холод долит, как подует с Баренца побережник, так до кости пронзит, каждую жилочку скрутит, и сидит вот такой парнишка, вроде собачонки, где-нибудь за избушкой, в затулье скрадется и день-деньской путается со снастями, разбирает яруса, навивает тюки, чтобы после хозяин забросил их с карбаса в море, очищает крюки от мойвы, уже раскисшей в морском рассоле, наживки, объеденной треской. Руки в цыпках, словно бы кожу сняли, багровеют: сколько-то потужишься, вспоминая дом родной, укрепишь дух в азарте и спешке, забывая порою и дюлю смахнуть из-под носа, а после завопишь «Боже святый, Боже милостивый», скорчишься кочерыжкой, руки меж ног зажмешь, да вот и давишь их там, в своем-то родимом тепле, пока не отойдут они. Помнешься вот так – и опять за дело. А живот сводит, песню поет, кишки сохнут, до обеда дожить сил нет, вот и бегаешь по становищу, где трешочку выпросишь Христа ради, если улов шкерают, мужики не поскупятся, кинут, когда и сушеных тресковых голов стянешь, да муки из чужого мешка стыришь и в сопки убежишь с приятелем, сваришь там на маленьком костерке, чтобы не заметили, мусинки-похлебки из житней муки, да тресковых голов туда намешаешь – и куда хошь еда. Налопаешься, мха накуришься – и жи-изнь красота! А как обед, соберутся промышленники в избе, разберутся по чинам: кормщики в большом углу, тяглецы – возле, дальше – весельщики, потом – наживальщики, и у самых-то дверей – зуйки егозятся, но не пискнут, голоса громкого не подадут, чтобы не потревожить красный угол, не пробудить к себе особого вниманья. Зуек – не человек, ему что останется: одонки из котла, заскребыши из чашки, ломти со столешни. Бывало, ложку возьмешь, придешь к столу – хлебнешь и назад скорей, чтоб не зазеваться, чтобы по лбу не огрели, а повод к тому найдется. Но подними голос, огрызнись, тут же заденку костлявую маломерную заголят и линьком сурово отходят.