Фармазон, стр. 18

Развел примус, нажарил в ладке соленых щук, а поел, однако, с неохотой и некоторой тоской. И снова, как повелось в последние годы, из-под кровати достал укладку наподобие ларца, с витой медной ручкой, наглухо обтянутую белой жестью, зорко оглядел охранительный сторожок – волос, приклеенный слюною, – нажал крохотный пенечек замка в подошве ларца – и пружинная крышка, с исподу обтянутая малиновым бархатом, отпахнулась сама. Крень не торопился погрузиться в нутро его, он растягивал время, рассеянно озирая засаленный бархат крышки, мореное дерево, поеденное жучком-древоточцем, и, широко раздвинув колени, пригнувшись к полу, долго и настороженно глядел вниз, точно не решаясь притронуться к вещам. Тонкий лежалый книжный запах удивительно легко пронзил застойный воздух баньки, и старик, неосторожно и глубоко вдохнув его, долго чихал, по-лошадиному мотая длинной головой, как будто ноздри наглухо забило вспыльчивой табачной крошкой.

Сверху в сундучке лежала крохотная книжица наподобие ладанки с дорожной молитвой «Сон Богородицы» на тонком лахтачьем шнурке, засаленном от долгого ношенья: кожаная покрышка в сальных пятнах и мутных потеках, похожих на размывы человечьей крови. Эту молитву отец, бывало, хранил на груди под исподней рубахой, когда отправлялся на звериный иль рыбный промысел, и сына приучал к верному будто бы оберегу, и хотя Михаил силу вещего слова не понимал и не принимал, но, однако, подчиняясь отцовой воле, святую молитву заучил, словно бы клятву, и до сих пор, уже бесполезная вроде, она помнилась. «Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит…»

Странен был отец все-таки, странен, несмотря на темь глубоко посаженных глаз, угрюмость и подозрительность взгляда и звериную вспыльчивость натуры. В Бога веровал до исступленья, до самоистязанья, до изнуренья и тайной природной силы опасался, постоянно закрещивая углы, потемки, запечек, хлев, каждое слово свое и шаг. Будто бы и цингу-старуху знавал на звериных промыслах на Новой Земле, не раз видал, как приходила она на зимний стан, ложилась на примост возле мужика, а после так же неслышно уходила прочь, а покинутый ею зверобой начинал печалиться, чернеть, исходил наскоро рудою и помирал тут же в тягостных мучениях. И полуденницу встречал, полуденный дух, входящий в избу через полые ворота средь белого дня. И с девкой-береговиней знался будто бы и долго шел за нею следом, едва не потонув в песчаном зыбуне, и тогда лишь опомнился, когда птица кипитка заплакала возле самого уха, крича о беде. И лесную девку-замануху с рыжей распущенной волосней до пят не раз слыхивал. Знать, окаянная эта невидимая сила, которую Федор Крень постоянно пытался облукавить, всегда держала его в напряжении, не давала ослабнуть духом, накаляла его вспыльчивую душу и, вероятно, тешила надеждами на лучший исход. Помнится, как в марте промышляли, за вёшным зверем ушли, поездили-поездили, а никого не взяли, только хлеба приели да одежду поизорвали. Отец был за юровщика, тут ему и слова поперечного не скажи: накричит и трепки хорошей даст. Неделю по-пустому в море прожили, и надумал тогда Федор Крень, помолившись на восток: лодочку-тройник скоротали – вытащили на лед, смолинки от поленьев настрогали, развели малый костерок, и приказал юровщик по бахилу с правой ноги снять, половину соломенной стельки отделить и в пламя кинуть. После взял ножик, со своей головы да с Мишкиной волосьев нарезал сколько-то и тоже в огонь положил. А потом лодку через костерок и потянули. Перетянули, взяли ружья и багры, ну вот и пошли хороводом вкруг костерка: юровщик впереди, загребной – посередке, а Мишка, кормовой – позади. Когда пошли хороводом, Федор Крень и учит: «Вы меня спрашивайте: “А что, старец, делаешь?” Я буду отвечать вам: “Курюсь над дымкой”. А вы: “Курись, курись”». Так всё и сказали, но Мишку смех долит, ему чудно кажется, но и смеяться нельзя, прижми губу, а не то заметит отец – язык с корнем вырвет. И ведь заметил, спросил темно: «Тебе смешно, что ли?» Мишка, помнится, и дыханье затаил. Только и осмелился вякнуть: «Не-не, тата. Видно, пепел в глаза». И скорее ладонью прикрылся.

Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.

Глава 7

Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.

Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»

От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:

– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…

– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?

– А я на него с высокой горы…

– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…