Беглец из рая, стр. 135

– Таня... Катузова?! – настороженно позвал я, отчего-то не решаясь вступить в воду, уже подпирающую мой порог, жадные языки ее подлизывали дверь и искали расщелинку, чтобы подтопить мое житьишко... Прислушался, показалось, что за стеною стрекочет швейная машинка Кутюрье; знать, тачает мастерица кому-то очередной кафтан «а-ля Русь» и невольно, в азарте, увлеклась, позабыла обо всем на свете. – Таня, кран закрой! – закричал я. – Уто-ну-ли!

Вот, братцы мои, одно дело азартно взывать к массам с трибуны, другое – вести их. Тут надо все в секунды, не мешкая, решать: звонить, стучать, звать на помощь. Ведь сердце – вещун, оно в тревоге, если оно и сквозь сон подсказало беду, так доверься внезапному сполоху... Но эти наши городские манеры, привычки, условности – сразу препоною: ах, удобно ли без разрешения врываться в чужую квартиру?.. Да, может, ничего худого и не случилось?.. А вдруг застигнешь женщину врасплох?.. А если дома жильцов нет, и вдруг что ценное пропадет? – и т.д. И с нижних этажей почто-то никто не бежит, на кого бы можно перекинуть возникшие сложности. Неужели на работе все? Нет, братцы: землю пахать да родить – нельзя годить... Эх, как прихватывает нас порою под микитки эта интеллигентская безрукость во всяком практическом деле, которой мы в спокойное время не только не стыдимся, но зачастую и хвалимся ею: де, я ничего не умею делать... Пока не прижмет... И тогда невольно двигаться надо, что-то решать, взваливать на себя бремя власти или бремя любви и страданий и тащить бездорожицей через силу. Интеллигентская раздвоенность, душевная распустиха, неготовность к поступку, неумеренная болтливость и обезволили нынешнюю Россию, отдали на откуп черствым целеустремленным ростовщикам.

Эх, квашня я, квашня... Кабы кто другой сейчас приспел да засучил рукава... Но куда дальше-то еще тянуть и чего ждать? Время-то идет... Эти смятенные мысли пронеслись в голове, как сполохи, но я для какой-то нужды их засекал и как бы стыдливо заносил на память в потаенный гроссбух – для грядущего покаяния. Я смутился, будто кто подглядывал за мною, устыдился своей минутной нерешительности и, скинув отопки, похлюпал босиком по ледяной воде через коридор, безо всякой надежды толкнулся к Катузовым. Дверь готовно (так зачастую показывают в кино) приоткрылась, из квартиры хлынул ледяной поток, подмочил полы арестантского халата.

– Таня, Танюша, ты где?! – снова закричал я из прихожей, уже зная сердцем, что случилось нечто непоправимое, и, не дожидаясь ответа, побрел на кухню. Дверь в ванную была распахнута, из крана мерно струил ручеек мертвой воды, выдавливая воронку на поверхности, будто сверлом на гранитной плите, и неторопливо переливался через край крохотным водопадом в озеро, на дне которого проблескивали бурые кафельные плитки. Я сразу увидел Татьяну каким-то боковым испуганным зрением, но тут же торопливо отвернулся и, стараясь не глядеть на утопленницу, перекрыл кран, и снова мельком, будто боялся оскорбить пристальным досмотром нагую женщину, обежал взглядом сквозь голубоватое стекло воды полурасслабленное, но уже закостеневшее нагое молодое тело, запрокинутую голову с ярко-красными, расплескавшимися по обводу ванны волосами, с неестественно белой полоскою лба с высекшимися, как бы нарисованными черной тушью, страдальческими морщинами. По тонкие крутые брови лицо скрылось под воду, и выцветшие, почти белые, глаза с набрякшими темными веками напоминали две полураскрытые, в разводах, перламутровые опустевшие раковины, они всматривались в меня вопрошающе, но с той покорной пустотою, коя полоняет человека после смерти...

Часть пятая

1

Долго билась осень в тенётах зимы, как обреченная муха в вязкой паутине, и вот наконец покорилась, ушла окончательно под снег. Город преобразился, слегка прихорошился, убрав под чистые морозные пелены навязчивую нищету свою и старческую заскорузлость, но стал неожиданно походить на кладбище новых русских, где каждый памятник козыряет перед другим высотой иль пышностью. Народ готовно погрузился в себя, коченея сердцем, приготавливаясь к долгой слякотной зиме, бездорожью, неотвратимым холодам. И когда уравновесилось в природе и все причуды закончились, сразу стало как-то привычнее, определеннее жить, все прежнее, о чем жалелось, мечталось и маялось, невольно остыло в чувствах, запечаталось в архивы памяти, чтобы изредка навещать лишь во снах, как бы с декабря начался новый отсчет времени: что было, то сплыло и водой унесло. Татьяну Кутюрье, так и не поспевшую за славою в Париж, отец отвез в Жабки на родной погост. Теперь ангелы над Москвою будут кружить в отрепьях, пока не появится новая портниха из русских равнин, хотя в такое несытое время даже как-то и стыдно щеголять в лапсердаках от французских закройщиков и отряхать серебряную перхоть «от Юдашкина» на кремлевские башни. Квартиру Катузов скоро продал и ушел в примаки-надомники к новой подруге. Однажды встретил его в Москве и едва признал: какое-то голодное тусклое лицо, седой клок приспутанных волос над приморщенным лбом, будто мазнули нечаянно белилами, неряшливая щетина на острых скульях, такая модная нынче в еврейских кругах, призатравленный бегающий взгляд человека, застигнутого врасплох. Удивительно, но в голосе Катузова сквозила доброжелательность, он даже порывался пригласить меня в рюмочную, дескать, нынче при деньгах. Признался, что с геологией завязал навсегда – «пусть совковые угли горят синим пламенем и греют небеса», но затеял роман о тайнах кремлевского двора: скоро весь мир ахнет, узнав, что Путин – сын Ельцина, нажитый на стороне... Новые соседи застеклили балкон и Татьянино креслице, смахивающее на электрический стул, вынесли на свалку. Эти люди не хотели знаться с ангелами (посчитали, наверное, их опаснее солнцевской братвы; не знаешь, когда опустят безо всякого «счетчика», и костей не собрать), но мечтали срубить большие бабки и вовремя «отплодиться» в Штатах, и потому хозяин срочно надувал своей бабе живот. От меня они сразу отгородились щитом из финской вагонки, и пейзаж Москвы с балкона неожиданно сократился на треть. Может, почуяли, что за мною «ходят смертя», иль сразу поняли, что нечего ждать навара от бездельного профессора, от потухших людей несет нафталином и кладбищем за три сажени, будто их пропитывают особым раствором...

А мне с удивительным постоянством снилась Танечка Кутюрье, заключенная в искрящуюся глыбу льда, и не хватало лишь любовного прикосновения губ, чтобы вызволить ее из тесного саркофага. Это молодое, разметавшееся тело просвечивало каждою жилкою и было словно бы высечено из итальянского мрамора, и если тогда, в ванной, я стеснялся пристально оглядеть покоенку, боялся встретить ее укоризненный взгляд, до последней минуты не веря, что женщина мертва, то теперь, во снах, никто, казалось бы, не мешал мне наслаждаться Афродитою, заключенной в сверкающий кристалл. Я с легкостью присвоил Татьяну себе, уже не видя соперников, словно бы для меня и заключена была женщина, похожая на скрипку, в этот прозрачный футляр, на печальных струнах которой так никто и не сумел по-настоящему сыграть. Ледяная скудельница то разрасталась, заполняя всю комнату, то умещалась вдруг на моей ладони, будто подпадала под дьявольскую игру, и тогда я подносил эту прозрачную шкатулочку к самым глазам, разглядывая «Дюймовочку» в особую зрительную трубку. Но откуда, откуда взялось это неотвязное чувство вины и непонятного стыда? И я все время оправдывался перед кем-то невидимым и властным, что в этом нет кощуны, что любопытство мое безгреховно, что с точно таким же настроением мы смотрим на картины старинных мастеров, умевших живописать женскую притягливую плоть, и не мог подавить в себе ощущение скверны, что я совершаю запретное, подглядываю, сукин сын, в замочную скважину за чистосердечным существом, кое сам же однажды и погубил только из своего чудовищного эгоизма... Порою, будто чувствуя нехороший досмотр, Татьяна то потягивалась немеющим телом, то нервно собиралась в упругий комок, стараясь освободиться из морозной скудельницы на белый свет, но тут же плотное чернильное облако из ниоткуда прятало ее от моих глаз, и тогда, моля свободы и участия в судьбе иль добиваясь спасительного поцелуя, прощально выбивалась наружу из ледяного ковчега тонкая, в голубых ручейках вен, беззащитная рука с обреченно надломленной кистью, с кроваво-алой морщинкой на пальце, где предде был обручальный золотой перстенек с крохотным изумрудом. Я наклонялся, чтобы коснуться губами, но утыкался лишь в пустоту длинного сумрачного коридора, в глубине которого, стремительно уменьшаясь, удалялась кладбищенская каталка с ледяным сундуком.