Беглец из рая, стр. 134

– Служить бы рад, господин посол, да выслуживаться тошно. Юрий Константинович, ты уронишь меня на четвереньки, как дворню, и станешь помыкать. Мне ли тебя не знать...

– И что ты кобенишься как укушенный. Милый мой, есть позиции куда хуже. Стоит только угодить рылом в грязь... Ку-да-а хужей, старичок. Все зависит от того, как встанешь: над или под. Ха-ха-ха... – Фарафонов удивительно ловко выкраивал фразы, гуманитарные науки и долгая конспирация по службе приучили прятать смысл даже в обыденном разговоре, когда вроде бы неоткуда ждать подвоха. – Слушай, у меня был приятель, капитан милиции. Пил в драбадан, до чертиков. Думаю, как его жена терпит?.. Ну, однажды пошли к нему домой, оба подшофе хорошо приняли на грудь... Ты слушаешь меня? Мотай на ус... Да. Этот капитан милиции позвонил в дверь и вдруг встал на четвереньки на коврик. Жена спрашивает: «Кто там?» – «Это я, твоя собака», – и капитан залаял. Ну, жена открывает дверь, начинает его ругать, как и положено. Дескать, опять нализался, как свинья. Настоящая ты собака, если слов человеческих не понимаешь. Ну ладно, заходи в дом, не замерзать же псу на улице, такого греха на душу не возьму. И впустила мужа в квартиру. Я тихохонько следом, молчу, не ввязываюсь. А капитан шмыг под, стол и там затаился. Жена собирает еду, гость все-таки в доме, а капитан под столом поскуливает, дескать, тоже есть хочу. Она ему в миску наложила картошки с мясом и сунула под стол: «На, жри, пес противный. Нагулялся на стороне, а как жрать, так домой». Тот наелся из миски, потом вылез из-под стола, улегся возле порога, свернулся калачиком и сладко заснул. Ну, а я домой... Жена капитана провожает меня, смеется. Значит, отошла сердцем... Ты слушаешь меня? Слушай-слушай... На следующий день встретились, и капитан говорит мне: «Видишь, как хорошо быть собакой. Уже двадцать лет безотказно срабатывает». Человек вроде бы на четвереньках, а не жалуется и даже рад, что так ловко устроился.

– Вы всю Россию, Фарафонов, поставили на колени и заставили лаять. Нашел, чем меня удивить. Надо не опускать человека до собачьего состояния, а поднимать до Божьего.

– Если встала на четвереньки, значит, ей так хорошо... Если было бы плохо, так не встала бы...

– Ты дурак или прикидываешься?

И вдруг Фарафонов вскипел, хрипло вскричал, жестким голосом продирая горло, как невидимым шомполом:

– Не строй из себя целку-то! Он по-собачьи не желает... Да ты уж давно на брюхе ползаешь, как червь поганый. И каждый тебя пользует, как хочет, и ноги вытирает... Да у тебя коленки-то до дыр вытерлись, когда Ельцину зад целовал, придурок! Не я, но ты Россию посадил на парашу. Это ты!.. Ты, придурок!

Неожиданный напор ошеломил меня, я вдруг потерялся, не зная, как осадить Фарафонова. Я кинул трубку, в ушах звенело от немилосердного, ненавистного крика, сердце неистово колотилось, будто стая уличных собак ополчилась на меня, и я вынужден был спасаться бегством.

...С кем заспорил-то, батюшки-светы, с кем... Да Фарафонов одними пошлыми анекдотами, так любимыми в партийных верхах, осыплет меня с головою, как периным пером, да еще изваляет в смоле укоризн и наставлений. Фарафонов – непотопляемый практик-интриган, он прошел огонь, воды и медные трубы, а я перед ним – вахлак из северных деревенских сырей, случайно вылезший на московские подмостки, чтобы сыграть подвернувшуюся роль, но вскоре потерял голову и опозорился, улетев в оркестровую яму, и там, на самом дне, обнаружил в себе совесть... А может, все наоборот? Может, оттого и свалился с котурнов, что душа нестерпимо заныла, и стало мерзко смотреть на московскую покорную толпу сверху?

Но в душе от неожиданной напраслины сгустилась какая-то удивительная сладкая горечь, плотно закупорилась и не было ей выхода наружу. Так и промаялся до утра, травя сердце, пока занавесь на окне не покрылась с исподу тонкой позолотой. Внутри все истомилось до дурноты, почернело, обуглилось от жестокой неправды Фарафонова, и казалось, что через головни пожарища уже никогда не пробьется ни один добрый росток, но заполнит душу сплошной непобедимый бурьян.

В глазах резало, будто бросили в лицо добрую жменю песка. И, разглядывая в зеркале покрасневшие, набухшие веки, вытирая обочья платком от невидимого сора и праха, я неожиданно взмолился, будто сам Господь стоял за моим плечом: «Боже милостивый, прости меня грешного, жестокосердного и унывного. Прости меня, блуждающего и неприкаянного, что вот так напрасно топчу землю... крапивное жгучее семя, не принесшее никому и малой радости...» И вдруг глупо рассмеялся, словно бы кто дернул меня за веревочку и перекрыл молитвенный духовный клапан. «Я раб, я – червь!» – вскричал я, шаря взглядом по зеркалу, отыскивая в бородатом, морщиноватом незнакомце с полубезумными глазами и припухшим оскаленным ртом знакомые с детства черты. «Спасибо тебе, Фарафонушко, за науку. До скончания века буду благодарен!» – Я шутовски поклонился, и отражение мое вдруг искривилось, будто по зеркальной мертвой глади прошелся верховой ветер, затуманилось, потекло вкривь и вкось, словно подпаленное полуденным жаром свиное сало. Вот так, наверное, мертвая плоть человеческая скоро источается в земле. Я жестко протер лицо ладонями, пытаясь согнать с него морщины и желвы, но обнаружил себя в зеркале еще невзрачнее, неприглядистее прежнего туманного отражения. Дурень, как ни разминай, ни умащивай ваксою свой кирзовый сапог, он краше не станет, ибо морщины старости не убирает даже смерть, они высекаются с исподу.

Человек, уходя на тот свет, уносит с собою всю земную свою полноту и, невольно покрываясь глянцем воспоминаний, со временем обретает иные черты и новую сущность.

Господи, как сладко плакать по себе...

Не промокая мокрых глаз, я рухнул на диван и забылся.

9

Проснулся я от безотчетной тревоги на сердце. Мне снилось, что я куда-то должен был успеть, чтобы остановить непоправимое, и никак не успевал. Лицо было набрякшим и слизким; значит, я плакал во сне. От неизбежной старости не убежишь... Мозги превращаются в макароны и постоянно скулят по утраченной молодости, обливаясь слезьми... Склероз, маразм, идиотизм, блаженство, неизживаемая улыбка и детское любопытство, с каким смотришь в небеса, отыскивая грядущую тропу, – таков остаток жизни. Отсюда: «Блаженны нищие духом...»

Тусклый взгляд мой, продираясь сквозь слипшиеся ресницы, постепенно трезвея от бреда, невольно уткнулся в книжные развалы, готовые обрушиться на пол, в тесноту шкафов, подпирающих потолок, отыскивая выход из склепа, куда я себя заточил, и в конце которого, как непотухаемое солнце, светится в Марьюшкином углу лик Заступницы Умиленной с Дитятею на руках. Сторонне подумал: почти все, когда-то так нестерпимо желанное, становится со временем отталкивающим и отвратительным, ведь блаженному ничего не надо, кроме покоя и тишины, и потому старость непонятна самовлюбленной молодости. Упавшее дерево – это удобрение для поросли, его и можно уважать хотя бы за то, что вовремя свалилось, отныне не заслоняя света, выпустило из темницы под солнце, наконец-то освободило живое пространство и дало вздохнуть полной грудью. А что может быть прекраснее самозабвенно танцующего ребенка под солнеченым дождем?.. Но.радующийся ребенок у гроба родителя – это уже из царства мрака грядущего хама, из химеры антисистемы...

На этом моя нищая мысль споткнулась и умерла.

Но тревога-то не пропадала; значит, я пока не блаженный? Блаженные не маются совестью и раскаянием... Вдруг показалось, что где-то течет, пришептывая и прибулькивая, вода, как будто отворили родник-студенец, и вот он струит по камешнику, жалобно просится в мою дверь: впусти-де. Звук появился извне и просочился через подушку. Приволакивая ногу, поплелся на кухню; все краны перекрыты, радиаторы молчат. Как завороженный, исследовал квартиру, нарочито медля открыть дверь. Наконец решился, лязгая английскими замками, выглянул в коридор. Ба, да это в квартире Катузовых пробился прозрачный подземный ключ, слегка пенящийся и пахнущий хлоркой. С шелестом перекатываясь через порог, ручей неторопко падает в лифтовую шахту, свиваясь в тугой жгут и разбиваясь о стальные тросы... Вот это дальнее эхо водопада и просочилось сквозь тягостный сон и разбудило меня.