Мор. (Роман о воровской жизни, резне и Воровском законе), стр. 53

До встречи с Мором он совершал одинокие прогулки. В бескрайних просторах тюремного прогулочного двора его мысли устремлялись в единственно доступном направлении – в небо, в космос. И, взирая из этого каменного колодца вверх, он вопрошал пространство про зародившийся еще в детстве интерес: в чем все есть? В чем есть то, что есть вместилище всего? Что есть вместилище вместилища – в чем оно? Что есть бесконечность и в чем она находится? Пространство не отвечало. Он не обижался. Понимал: надо учиться узнавать. Встретился он с Мором в тот день, когда надзиратель-разводящий решил сэкономить время: на каждую камеру положено час, а камер многовато – больше, чем прогулочных двориков. Разводящие решили объединить на время прогулки населения «мирных» камер – не враждующих между собой заключенных.

– Ты не против гулять со стариком из двести первой? – спросили Враля.

В прогулочном дворе Враль увидел старика и узнал в нем Мора. Семь лет примерно минуло с тех пор, когда Враль покинул Девятку в Краслаге. За это время он повзрослел. Смотрелся постаревшим и Мор. Старик впился в вошедшего цепким взглядом и спросил:

– Ты был в Краслаге?

Весь час прогулки они посвятили узнаванию друг друга. Вспоминали значительных лагерных людей – имена, клички, привычки. Вспомнили, конечно, Скита.

Мор был тих, но властен. Враль его не боялся, однако не забывал, что этот согбенный как бы от тягостен жизни человек был на Девятке самым значительным из воров и, хотя это не рекламировалось, все знали, что настоящий хозяин в зоне – он. Враль относился к Мору почтительно и как к личности, и как к старшему, и как – он это четко осознал – к человеку мудрому. Старик не позировал своим интеллектом, не старался показаться умным, что свойственно многим в блатной жизни, у которых похвальба выпячивается из всех дыр, и многим, вполне нормальным и даже образованным фраерам на воле. Старик держался с достоинством, но раздражал как бы ироническим своим отношением. Бывало, Враль обижался и даже не выходил гулять или требовал вести его в другой двор. Потом они мирились. Старик не извинялся, но Вралю хотелось продолжать с ним общаться. Он понимал: жить со стариком в одной камере он бы не смог.

Обычно их беседы походили на допрос: старик распрашивал Враля о его жизни. Когда же тот о чем-то рассказывал уже в четвертой-пятой интерпретации, хохотал как безумный, хрипел, задыхаясь. Бывали и монологи, когда старик просвещал его. Он любил рассуждать о Боге и загробной жизни. Говорил, что в юности ему случалось быть в монастыре, но попов ненавидел, утверждал: всё зло – и войны и преступления – от религии.

Враль о себе рассказал с того дня, как стал себя осознавать, а помнил себя – как он, бывало, уверял – еще с того времени, когда его и на свете не было. И не шутил… Он помнил то, чего не понимал: что находился в сфере, куда доходил раздражавший его серый свет. Ему казалось, там были еще бесцветные и бесформенные существа. Даже помнил, что одновременно, боясь непонятного света, он жаждал в нем раствориться, но не помнил своего ухода из той замкнутой сферы и своего возникновения в беспредельном пространстве.

Мор, конечно, говорил и о жизни воров… Сегодня, завтра, послезавтра – о жизни воров, о конфликтах, сходках, резне. Месяц, второй и больше – всё об этом… Жизнь воровская – жизнь Мора. Тем не менее говорил он мало, больше расспрашивал Сильвестера-Враля. Со временем понемногу разговорился и сам. Из отрывков, рассказанных стариком про себя, и в уме склеенных Вралем, он составил хронологию жизни Мора. В ней была его молодость и то единственное деяние, не дающее ему никогда покоя, – когда он повесил собаку по просьбе бедных, живущих впроголодь, стариков-крестьян. Потом, с годами, все больше его преследовало воспоминание этого акта. Он возненавидел этих бедняков, ходивших в церквушку молиться о спасении. От чего? От кого? Бедностью замученные… Мол, сказано, спасение достигается через лишения и страдания и молитву, мол, только бедные попадут в царство Божие. Тогда что им еще вымаливать?! Им самой их жизнью райская благодать заслужена. А молодого Мора упросили повесить собаку… Если, – вопрошал Мор, – жизнь человеческая – божий дар, что же жизнь собаки? Кто дал жизнь собаке? Почему же ее можно повесить, словно негодяя?

Мор говорил о том, что, дескать, не знает Бога в лицо, не может он спросить у него, в чем он не прав, но кругом на его глазах совершалось столько убийств и никто ни о чем не переживал. Что же, убить человека проще, чем пса? Это к тому, что он и человека убил, даже не одного, но это его не мучило. Первой он убил женщину, когда была революция. До этого его за что-то посадили, по какому-то подозрению в принадлежности к белым. Освободили по просьбе его невесты. Из случайного письма к ней он узнал, что комиссар большевиков, когда Мор находился в большевистской тюрьме, побывал у нее. Мор убил ее кочергой случайно, не рассчитав силу удара, а потом установил, что комиссар с его невестой просто вместе учились в одном классе. Опять тюрьма… Опять монастырь… Однажды обокрали монастырскую церковь (Мор был сторожем), его обвинили, приговорили к черным работам, – он ушел в мирскую жизнь.

– Шикарно жила эта братва в том монастыре, – рассказывал Мор мрачно, – но это не для меня: так жить – стыдно.

Как он пришел в воровскую жизнь, в хронологии ясности не было, но сам Мор как-то сказал, что свободу потерял уже в тот день, когда в юности повесил собаку.

– Все чтят свободу, стремятся к ней, но когда обретешь Бога, тогда и станешь свободным, и он не есть создатель всего – его самого создали! Ведь я – вор, всегда жил по воровскому закону, все же всю жизнь вопрошаю себя только об одном: почему именно я? Почему я это сделал? Казалось бы, пустяк – всего-то собака, а вот целая жизнь позади, ангелом я в ней не был, но эту старую суку не забыл. Это самое мерзкое в моей жизни. Хотя свидетелей, понимаешь ли, никаких. Кто мог бы упрекнуть?.. Я не верю в единого Бога, но во что-то верить надо; если бы в человеке Бога не было совсем, люди давно сожрали бы сами себя, только в ком-то из нас он есть, а в ком-то пусто. А каков он, Бог, – кто это знать может?

2

Враль осознавал, что на его долю всего-то за ничего (окорок и брюки) выпало в жизни немало испытаний. Он даже стеснялся, что не является достойным уголовником, и везде врал о своих криминальных подвигах. Оказавшись наедине с видавшим виды вором, который так просто рассказывал ему о своей непростой и страшной жизни, Враль поражался его открытости и тоже признался, что стыдится собственной неполноценности – он никого не убивал и даже воровать должным образом не научился. Единственно врать умеет и больше ничего.

– Вранье! – возликовал старик. – Это великое торжество? Это дар божий. – Он потирал руки от удовольствия. – Даже невозможно сказать, какая это прелесть! Вранье – не ложь, от которой разит интеллигентностью, скользкой и пошлой, вранье – понятие конкретное, оно бескомпромиссно, вранье – это лестно. Психологи считают вранье обманом, но обман не всегда зло. Вранье может быть благородно, в то же время ложь и подлость весьма конкретны. Когда обман лицемерен и лжив, он не художественен, не приносит удовлетворения даже при благополучном исходе. Если же ты в состоянии так соврать, что и сам поверишь – это же поэзия! И даже не важна сама цель – важен процесс, торжество!

– Научиться врать искусно, – говорил Мор, – очень сложно. Но вранье становится искусством, когда с его помощью безликие явления обретут чарующие очертания, когда старухи станут девственницами (что в природе встречается и без вранья), а проститутки добропорядочными (хотя известно, что они часто порядочны в большей мере, чем дамочки, считающиеся порядочными), когда трус смотрится разумным человеком, а бедняк чувствует себя богатым и удачливым – значит, счастливым, ведь недаром говорится: дурак думою богатеет. В итоге – поэзия.

Мор доказывал, что не знает в истории человеческого рода никого, ни разу не совравшего в жизни, что жизнь без вранья так же невозможна, как невозможна абсолютная свобода или вечный двигатель, что даже главный библейский персонаж, проповедуя любовь, достиг чудовищных обратных результатов: во имя этой любви люди на земле уже столько душили, жгли, резали своих ближних, что ни о какой правде, святости и милосердии речи не может быть.