Мор. (Роман о воровской жизни, резне и Воровском законе), стр. 32

Остальное заняло немного времени: шкуру сняли, – у воров да чтобы не было мойки (самодельный ножик, скорее небольшое лезвие – жарг.)! – разрезали, тушу разрубили, с разрешения конвоира принесли из лесу дров и воды, развели костер. И вот уже закипает в ведре то, что еще недавно представляло собою жизнерадостное живое существо. Шкуру, как было обещано конвоиру, лапы, голову, хвост и прочее решили зарыть тут же в яме, поглубже. Пух-Перо и Витька Барин стали копать ямку на дне. Вдруг лопата Пуха уперлась о что-то твердое. Отбросив землю, песок, он увидел кости, вернее… ребра. Позвал других. Они еще подрыли малость и увидели скелет и черепушку человека. Воры растерялись, затем решили о находке никому не объявлять, закинули сюда же останки пса и всё заровняли, чтобы шито-крыто. Мало ли скелетов в советской тайге…

Только Мор в убийстве собаки не участвовал, сидел на корточках в углу ямы, и непонятно было, как он, собственно, воспринимал происходящее. Его лицо не отражало никакой мысли, словно ничего и не видел.

Но он видел… пока приманивали рыжего пса, он видел себя в те годы, когда, как принято было говорить в одном монастыре (он там тогда был), Бог отступил от людей (именно так выражались его тогдашние братья по вере) и на земле стал свирепствовать зверюга, терзавший человеческие племена. Он вспомнил, как за ним пришли ночью, как повели, и начались мучительные дни ожидания конца; он был еще молод и влюблен в красавицу; из камер тюрьмы по ночам выводились люди, их расстреливали; больше двух месяцев он ждал своей очереди; потом его отпустили. Он еще не был вором…

Когда Тарзан первый раз рубанул по горлу рыжего пса, в мыслях властвовало воспоминание, как обнаружил в доме своей возлюбленной доказательство ее «искупительной жертвы», принесенной комиссару ради его свободы. Когда рыжая собака кричала человеческим голосом на всю тайгу о своей беде, взывала о помощи, Мор видел, как ударил женщину по голове кочергой, и слышал ее страшный крик и хруст разбитого черепа… Когда уже снимали шкуру с легавого пса, когда голова с мутными, выкатившимися из орбит, глазами покатилась рядом с Мором, он ничего уже не видел, а ужасался тому далекому, когда, убив свою любовь, он узнал о ее невиновности… Совершенно неожиданно вспомнилась еще и красивая поляна, и далекое сентябрьское солнечное утро, когда он вешал желтую старую собаку… Он видел, как надевал ей на шею петлю, как доверчиво она сама услужливо просунула в нее голову, видел преданные глаза, и взгляд собаки словно сливался с взглядом убитой им девушки…

Глаза Мора спокойно взирали на воров, копошащихся с сатанинским злорадством у костерчика на дне ямы, как раз над зарытым скелетом, – одновременно в них застыл ужас. Серый дождь стал сильнее, пространство вокруг могилы потонуло в сыпавшейся сверху сырости. Только дым от костра свидетельствовал о жизни в могиле.

Воры, давясь от удовольствия, жрали мясо, лица блестели в свете костра, жир размазался по подбородкам. Обгладывая кости пса, они чуть не рычали от радости насыщения. Скит тоже ел, он был достаточно молод, чтобы жаждать мяса не меньше, чем другие. Он раньше не ел собак, но знал, что в лагерях их ели, теперь было еще и любопытство: каково это мясо на вкус? И оно ему понравилось, пес был еще не стар, его мясо не отдавало потом, как, он слышал, бывает с мясом старого пса.

Мор же в углу ямы не шевелился. Воры приглашали его на пир, но он молчал.

– Брезгуешь, что ли? – воры хохотали. – Жри, пока есть!

Он их ошарашил:

– Я… не людоед!

– Ты что? – Ханадей усмехнулся – борода в жире. – Ты легавого пса чтишь за человека? Ну, не хочешь – как хочешь…

И воры продолжали жрать, миролюбиво перегрызаясь, перелаиваясь. А Мор находился во власти гнетущих воспоминаний, был ареной борьбы противоречивых осознаний: с злорадным наслаждением вспоминал, как преследовал того комиссара, искал, караулил и, хотя и не был тот виновным в том, из-за чего Мор убил свою любовь, но был он, комиссар, виновником возникшего у Мора подозрения… И за это, тогда еще молодой Мор, убил его с не меньшей радостью. А здесь, в этой яме… ему представлялись жирные безбожные монахи, молящиеся в церкви о празднике братского единения между людьми на земле, твердившие, что человек есть самое совершенное творение в мире. Но почему же это самое совершенное считалось ими греховным? Почему же оно осуждено Богом на исканье спасения? Но разве Христос – Бог? Разве это понятие – Христос – в состоянии объяснить, что представляет из себя то пространство, в котором находится универсум? А то пространство, в котором само пространство? А то прапра-пространство или… Что это? Нет ответа. Христос не дает ответа. Если бы он был, тогда, может, Мор и не сидел бы теперь с растерянной душой на дне этой ямы с ворами, пожиравшими собаку.

– А что, – посмеивались воры, – человека нельзя жрать? А как же в Африке людоеды? Жрали же, говорят, а Бог их не покарал. Мы же только собаку…

– Я – орудие Бога, – мрачно буркнул Мор.

Ворам было непонятно, но они не смели насмехаться, они знали-понимали пословицу: «Всяк сверчок – знай свой шесток». Они продолжали заглатывать мясо.

Наверху никто бы не сказал, что в этой яме-могиле что-то происходит, ничего не было видно и конвоиру, сидевшему, задумавшись, у своего костра. Уже наступили сумерки, не стало видно и поселка, стоявшего недалеко. Но вокруг существовало огромное пространство, покрытое лесами, морями, горами – планета, населенная живыми организмами.

4

Все-таки наутро их вывели из изолятора и, чтобы все было уже ясно, – понимая, ворам спокойнее на душе будет, когда узнают, куда их теперь поведут, – начальник конвоя сообщил, что неведомое начальство, которого полно в бесчисленных кабинетах управления, постановило вдогонку уже давно отправленному этапу доставить воров оных в их, воровской масти, спецрежимный лагерный пункт номер Девять.

Опять их построили по двое, и, как уже было, – три солдатика впереди, три плюс одна собака сзади, – они отправились в дорогу веселые и сытые. Идти оставалось не очень много: километров двадцать или чуть больше.

После съеденной накануне собаки, действительно все взбодрились. И вот шагают, кто-то балагурит – конвой терпеливый попался, не реагирует. Собака, в отличие от конвоиров, злющая, беспрестанно и беспричинно рычит на воров, словно чует, что сожрали они ее сородича.

Скит шел в последней паре с Лешкой Барнаульским, который с деревенским лицом и который не расставался с кепкой. Этот вор был вообще-то не из болтливых, всегда улыбался, даже когда вроде бы ничто не могло служить этому причиной – бурит [2] с хитрецой в глазах.

Скит – во власти своих дум, совсем не в струе воровской жизни – все чаще вспоминал войну. Чем дальше была от него война в прошлом, тем чаще он к ней возвращался: что-то не ладилось в его мыслях, что-то не складывалось, не укладывалось. Объяснить это он не мог и самому себе. Нелепость! Тюрьма, лагеря, Тарзан, Варя, Олечка, он сам – все нелепость. Война… По прошествии времени ему стало казаться, что, когда была война, люди, несмотря на ее жуткость, особенно солдаты, относились к ней как будто обыденно, порою даже несерьезно. Подумалось, может быть, это свойственно природе человека – чем ему тяжелее, страшнее, тем беспечнее к этому своему состоянию относится. Скиту думалось, что с годами война у тех, кто в ней участвовал, вызовет все больше и больше и ужас, и возмущение, и недоумение: нелепость, зачем? Время уносится дальше, люди стареют, о них и забыть могут, а они же, страшно подумать, своей единственной жизнью рисковали… У всех людей всего одна жизнь… Солдаты, санитарки – обычные простые люди, смертные, делились куском хлеба, барахтались в грязи, пропитались запахами крови, гноя, дерьма, любили, мечтали, умирали… и что же? Зачем он, Скит, после всего этого здесь? Зачем его огромный народ одновременно мудр и слеп, добр и злобен, обижен и несправедлив, честен и доверчив до самопожертвования… жесток и туп недосягаемо. Нелепость!

вернуться

2

Любитель играть в карты лишь в «буру» (коммерческая игра). Воры часто назывались – «терсист» или «тредист» – по своей приверженности в какому-нибудь виду игры в карты.