Некуда, стр. 13

– То-то. Я тебя за это награждать желаю.

– Спасибо, кормилец. Я здли всякого, здли всякого завсегда готова, что только могу…

– Я тебе штаны подарю, – тихо перебил ее с легкой улыбкой Помада.

– Штаны-ы? – спросила старуха.

– Да. Суконные, – важные штаны, со штрипками.

– На что мне твои штаны?

– Зимой будешь ходить. Я тебя научу, что там переделать придется. Теплынь будет!

– Ох ты!

– Чего?

– Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я что умею, тем завсегда готова.

– Да жаль, что ничего не умеешь-то.

– Ну, – что умею, родной.

– Да что ж умеешь? Вон видишь, говоришь: «опух велик», ничего не разберешь, значит.

– Точно опух уж очень вздулся, велик.

– Ах!

Помада вздохнул и хотел повернуться лицом к стене, но боль его удержала, и он снова остался в прежнем положении.

Наступила и ночь темная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, ее ласки теплые, веселую жизнь университетскую, и скучно, скучно ему становилось.

«Что же это, однако, будет со мной?» – думал он и спросил:

– А что со мною будет, Николавна?

– Ничего, милый, – дохтарь завтра, бают, приедет. Он сичас узнает.

– Он, значит, больше твоего знает?

– Ну, – ученые люди, или мы?

– А ты-то что со мной делала?

– Вспаривала, – что ж еще делать? Опух велик, ничего нельзя делать.

– Сеном парила?

– Нет, травками.

– То-то, из сена?

– Все-то ты пересмешничаешь надо мной.

– Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике?

Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула и проговорила:

– Нет, милый, есть травы тоже редкие.

– Да ты-то их, Николавна, не знаешь?

– Ну как не знать!

– Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет?

– Что в сене-то нет! Мало ли их!

– Ну!

– Да мало ли их!

– Да ну же, расскажи, Николавна, – спать не хочется.

– Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растет она корешком вверх. Помада засмеялся и охнул.

– Чего ты?

– Ну, какая трава корешком вверх может расти?

– А вот же растет, и тветы у нее под землей тветут. Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль.

– Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня.

– Полно, Николавна, не смеши.

– Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находят лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты ее больше сушишь, то она больше мокнет.

– Ох, будет, Николавна, – вздор какой ты рассказываешь.

– Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете. Есть и в травах-то своя разница. Иная трава больше стоит у Господа, а другая – меньше. Иная одно определение от Бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растет она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растет она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. – Старуха показала вершка четыре от столика. – Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветет, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, Боже, – или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, – сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмет он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмет, ушьет в ладанку да при себе и носит, – только чтоб во всякой чистоте, – то и увидит он дьяволов воздушных и водяных… Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у Бога травка, и называется эта травка во всех травах царь… Спишь, родной?

Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под ее говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придется засыпать в ее лета.

Глава десятая

Летнее утро

Стояло серое летнее утро. Туч на небе не было, но и солнце не выглядывало, воздух едва колебался тихими, несмелыми порывами чрезмерно теплого ветерка. Такие летние утра в серединной России необыкновенно благоприятно действуют на всякое живое существо, до изнеможения согретое знойными днями. Таким утрам обыкновенно предшествуют теплые безлунные ночи, хорошо знакомые охотникам на перепелов. Чудные дела делаются с этой птицей в такие чудные ночи! Всегда падкий на сладострастную приманку, перепел тут как будто совсем одуревает от неукротимых влечений своего крошечного организма. Заслышав манящий клик залегшего в хлебах вабильщика, он мигом срывается с места и мчится на роковое свидание, толкаясь серою головкою о розовые корешки растущих хлебов. Только расставишь сетку, только уляжешься и начнешь вабить, подражая голосу перепелки, а уж где-то, загончика за два, за три, откликается пернатый Дон Жуан. В другое время, в светлую лунную ночь, его все-таки нужно поманывать умненечко, осторожно, соображая предательский звук с расстоянием жертвы; а в теплые безлунные ночи, предшествующие серым дням, птица совершенно ошалевает от сладострастья. Тут не нужно с нею никакой осторожности. Не успеешь сообразить, как далеко находится птица, отозвавшаяся на первую поманку, и поманишь ее потише, думая, что она все-таки еще далеко, а она уже отзывается близехонько. Кликнешь потихоньку в другой раз – больше уже и вабить не надо. Сладострастно нетерпеливое оханье слышится в двух шагах, и между розовых корней хлеба лезет перепел. Тут он уже не мчится сумасшедшим бедуином, а как-то плетется, тяжело дыша и беспрестанно оглядываясь во все стороны. Еще раз помануть его уже никак невозможно, потому что самый тихий звук вабилки заведет птицу дальше, чем нужно. Тут только лежишь и, удерживая смех, смотришь под сетку, а перепел все лезет, лезет, шумя стебельками хлеба, и вдруг предстает глазам охотника в самом смешном виде. Кто имел счастье живать летом на Крестовском или преимущественно в деревне Коломяге и кто бродил ранним утром по тощим полям, начинающимся за этою деревнею, тот легко может представить себе наших перепелов. Для этого стоит припомнить чинного петербургского немца, преследующего рано, на зорьке, крестьянских девушек. Немец то бежит полем, то присядет в рожь, так что его совсем там не видно, то над колосьями снова мелькнет его черная шляпа; и вдруг, заслышав веселый хохот совсем в другой стороне, он встанет, вздохнет и, никого не видя глазами, водит во все стороны своим тевтонским клювом. Панталонишки у него все подтрепаны от утренней росы, оживившей тощие, холодные поля; фалды сюртучка тоже мокры, руки красны, колена трясутся от беспрестанных пригинаний и прискакиваний, а свернутый трубкой рот совершенно сух от тревог и томленья. Таков бывает и перепел, когда, прекращая стремительный бедуинский бег между розовыми корешками высоких тоненьких стеблей, он тает от нетерпеливого желания угасить пламень пожирающей его страсти. Толчется пернатый сластолюбец во все стороны, и глаза его не докладывают ему ни о какой опасности. Он весь мокр, серенькие перышки на его маленьких голенях слиплись и свернулись; мокрый хвостик вытянулся в две фрачные фалдочки; крылышки то трепещутся, оживляясь страстью, то отпадают и тащатся, окончательно затрепываясь мокрою полевою пылью; головенка вся взъерошена, а крошечное сердчишко тревожно бьется, и сильно спирается в маленьком зобике скорое дыхание. Метнется отуманенная страстью пташка туда, метнется сюда, и вдруг на вашей щеке чувствуется прикосновение ее холодных лапок и мокрого, затрепанного фрачка, а над ухом раздается сладострастный вздох. Надо иметь много равнодушия, чтобы не рассмеяться в такую минуту. Самый серьезный русский мужичок, вабящий перепелов в то время, когда ему нужно бы дать покой своим усталым членам, всегда добродушно относится к обтрепанному франту. «Ах ты, поганец этакой!» – скажет он с ласковой улыбкой и тихонько пустит пернатого фертика в решето, надшитое холщовым мешочком.