Книжная лавка близ площади Этуаль(изд.1966), стр. 63

Она смотрела на Даню не мигая. "Скажи, ну скажи, чтобы я осталась!" приказывал, требовал, молил ее взгляд.

Нет! Нет, как и тогда, в Париже, Даня не мог лгать Николь. Не мог. Не хотел.

— По-моему, Николь, не стоит, — трудно выговорил он. — По-моему, следует ехать, если так велит Гюстав. Ведь ты и в самом деле отлично работаешь, Николь. Ты такой хороший товарищ. Мы с тобой так дружили, так слаженно действовали… — Он ненавидел себя в эту минуту. Ненавидел свой тон, свои слова.

Николь отбросила салфетку.

— Ты прав, как всегда, Дени. — Голос ее звучал чуть насмешливо. — Я поеду. Ты дал мне хороший совет. И мы в самом деле были славными товарищами. Жаль, что расстаемся мы насовсем.

Сейчас Николь казалась спокойной. Как садик мадам Риё. Как бронзовая фигурка в траве.

— Но почему насовсем, Николь? Вот кончится война, и мы увидимся. Ты приедешь к нам в Полтаву или я — в Париж.

— Ты сказал "к нам"? К кому?

Даня чуть отвернулся. Невыносимо было смотреть на Николь.

— К нам, в наш полтавский дом.

Николь немного помедлила.

— У меня для тебя что-то есть, Дени. На память. Вернее, не тебе, а той девочке, о которой ты мне рассказывал. Лиза — так ведь ее зовут?

— Так, — пробормотал Даня.

— Вот, возьми. — Николь сняла с шеи воздушную голубую косынку. — Ее носила моя мать. Это самое дорогое, что у меня есть. Отдай ее Лизе, Дени.

— Но зачем же… — начал было Даня.

Николь его удержала:

— Не отговаривай меня, Дени. Я хочу послать Лизе самое свое дорогое. Мы же с ней ровесницы, и у нас… у нас…

Николь угловато взмахнула рукой и, не договорив, выбежала из сада.

Даня не видел, когда именно Тото увез ее на поезд Тулуза — Париж. Через Бриё.

9. ОН СТАНОВИТСЯ ВЗРОСЛЫМ

На первый взгляд это было совсем не похоже на полтавскую весну и все-таки похоже. Похоже — шумной возней птиц в кустах, острыми пиками новой травы, пронзающей прошлогодний прелый лист, потемневшими, точно потными стволами дубов и тополей, всем могучим, сладким, победным дыханием земли. Не похоже — колючей цепкой зеленью роз, вьющихся по стенам старых домов, струистой лиловой дымкой над горами, пеной боярышника на дорогах, а главное, виноградниками. Вчера еще голые, корявые, как пальцы ревматиков, лозы вдруг, в одну ночь, выпустили скомканные матерчатые листы и пошли волнистым изумрудным морем скатываться с гор и холмов.

Никогда еще не соприкасался Даня так близко с природой, никогда еще не ощущал так сильно и так зримо каждый, даже самый маленький шажок весны. И эта близость делала его по-звериному чутким, зорким, восприимчивым. Природа была под руками, под головой, на уровне его глаз, рта, носа. Все пять его чувств были настороже, готовы вобрать в себя то новый запах, то ворсистость первого листа, то горьковатый вкус салата из одуванчиков, который приготовлял к обеду бывший повар Вино. Даня со смехом уверял Костю-Дюдюля, что у него прорезалось шестое чувство: "Назовем его чувством природы. Оно у меня сейчас работает вовсю".

И еще в эту весну он очень сильно ощущал собственное повзросление. Далеко позади осталось полтавское детство, и хоть постоянно носил он в себе отца, мать и Лизу, но именно детство — дом, игры — все это уже перестало для него существовать. Что-то похожее на игру, опасную, увлекательную, было в Германии, на заводе, но и там он оставался несмышленышем, сосунком. Потом наступила парижская, неуверенная в себе юность, присматривание к другим, примеривание себя к уровню других, первые выводы, первые уроки жизни и самый суровый урок — смерть Павла. А сейчас здесь, в горах, пришло что-то новое, крепнущее с каждым днем, определяющееся с каждым новым делом, затвердевающее на глазах, как затвердевает жидкая масса металла, вылитая в форму. Зрелость? Нет, конечно, еще не она. Но и не прежняя зеленая юность.

Даня и раньше почти никогда не смотрелся в зеркало; Евдокия Никаноровна, бывало, шутила, что сын пошел не в нее — она любила повертеться у зеркала. Сейчас зеркало в отряде есть только одно — у Марселя. Где удалось Марселю раздобыть это зеркало, неизвестно, но в час бритья по утрам к нему — целая очередь, хотя многие партизаны давно запустили густые бороды или же бреются "наизусть". Даня однажды посмотрелся — увидел чужое, с выступающими скулами лицо, хмурые, очень взрослые глаза, обветренную, задубевшую, тоже чужую кожу. Только рот оставался детским — уголками вверх, добродушный и наивный. В зеркале был новый, незнакомый Даня.

— Тебя не узнать, — говорил Марсель, заглядывая Дане в лицо своими женственными глазами. — У нас дома, в Лаоне — помнишь? — ты был совсем другой; не человек, а куколка человека, голенький, совсем птенчик. А сейчас — у-у, сейчас ты настоящий мужчина!

— Даже не представляю себе, как это он был птенцом, да и был ли когда вообще, — посмеивался, щурясь сквозь очки, близорукий Костя-Дюдюль. — Вон какие мы стали закаленные бойцы! Дома небось не узнают, а? — Он наклонялся к Дане.

Тот невольно вспыхивал: ему чудилось, Костя на что-то намекает… Блокнот? Но блокнот Костя давно вернул, бегло сказав, что ничего записывать не понадобилось. И все-таки Дане иногда казалось, что с того дня в розовом Альби Костя сделался как-то по-особенному ласков и внимателен и что это неспроста. Сам же Даня совершенно бросил писать. И некогда было, и не до того, и все, что он записывал когда-то у профессора Одрана, казалось ему теперь, в отряде, тоже чем-то наивным и детским. "Выбрасывать или жечь, конечно, незачем, — может, когда-нибудь покажу Лизе", — думал он, а пока запрятал блокнот на самое дно своего вещмешка.

— Так как же, Данька, узнают или не узнают нас домашние? — продолжал приставать Костя.

Он радостно улыбался, заранее представлял себе ленинградский дом, свое возвращение… Счастливый Дюдюль! Даня же при мысли о возвращении чувствовал болезненный укол в сердце. Увидит ли он своих? И когда это будет? Ну, не сметь! Давай, Данька, подумаем о чем-нибудь другом. Думай, Данилка, отвлекись чем хочешь… Вспомни, к примеру, ту ночь в отряде, когда ты и Дюдюль вместе с командованием отряда дежурили неподалеку от горного кряжа на небольшой вырубке — ждали самолета, который наконец-то обещали лондонские руководители. Долго-долго выпрашивали партизаны у лондонского начальства оружие. Лондонцы подбадривали макизаров, отделываясь звучными словами о патриотизме, о долге настоящих французов, о защите родины. Но дать оружие "красным", большей частью коммунистам и социалистам, медлили. Побаивались, это ясно. И все-таки кому-то из командиров маки удалось убедить, чтоб прислали хотя бы малую толику оружия. А то ведь до тех пор партизаны воевали чуть ли не голыми руками.

Три кучи хвороста уже наготове. Ночь. Проходят часы. Нервничают люди. Глаза рыщут по огромному, чуть синеватому полотнищу неба. Полотнище усеяно звездами. Пустота, тишина. Напряжен слух. Никому не хочется даже перешептываться. И вдруг шум мотора врезается в эту тишину. Еле слышное вначале рокотанье пронзает каждого.

Рокот все громче. Все вскакивают на ноги, мгновенно вспыхивают три костра, пламя взметывается вверх, как жадные ждущие руки. Самолет разворачивается, кружит, взмывает, опускается, снова удаляется, заставляет ахнуть, потом возвращается. И все эти секунды в людях то вспыхивает радость, то разочарование и отчаяние. Внезапно сразу среди тихой ночи в синеющем небе раскрываются светлые купола парашютов. Они летят к лесу вместе со своим бесценным грузом. Люди не выдерживают, радостно кричат, приветствуют небесные дары.

Отправляются на поиски огромных шелковых узлов, повиснувших на деревьях. Один, два, три… десять… пятнадцать… Обрезаны стропы, контейнеры осторожно спущены на руках и тут же, на месте, вскрыты, потому что людям не терпится посмотреть, какое богатство попало к ним в руки. Достаточно ли они теперь снаряжены для битв? Командиры понимают их нетерпение и не мешают.