Пирамида, т.1, стр. 147

Нередко за верстачком, среди прочих мыслей о загадках естества, задавался о.Матвей щекотливым вопросом, как приблизительно выглядело предназначенное для бытия пространство за мгновенье до того, как стало в нем проступать сущее? За отсутствием живых свидетелей некому было утолить жажду его чрезмерно пытливого ума. Не без основанья приходил он к выводу, что записи памяти и не могли родиться раньше, чем наряду с начертательным орудием появилась владеющая им рука, также поверхность для нанесения условных знаков на ней, паче же всего сам подлежащий закреплению предмет, чтоб не исчез бесследно. Как раз в пору газетной дискуссии о знаменитой книге, не порочная ли, батюшка случайно увидел ее на столе у Вадима и в мучительных, на ощупь, поисках союзников целую неделю жадно, украдкой от сына, перескакивая темноты и трудности, несмотря на ущерб, наносимый текущей работе для семейного пропитания, не говоря уж о нехватке сна, вникал в действительно незаурядный документ: он был батюшке все одно как соломинка для утопающего. В общем, как и сама Библия, написанная для особо доверчивых умов, сочинение весьма понравилось о.Матвею прежде всего отсутствием жреческого презрения большой науки к непосвященным, ибо на том перегоне познания магия еще не разделялась с математикой как враждующие сестры. Ребячливой Матвеевой душе родственным оказалось величие описанных там гигантских, еще необжитых пейзажей, где при головокружительной широте панорамного охвата уже различима была каждая мелочь, пусть еще не привычная нынешнему глазу, но уже позывающая к осмыслению. И, пожалуй, сильней прочего восхитило батюшку так и оставшееся непонятным даже после троекратного прочтения загадочное местечко о самом начале всех начал, как образовавшееся однажды вследствие пространственно-магнитного натяжения, с небольшим внутренним перекосом, быстро расширяющееся вздутие на чем-то теперь уже не сразу преобразовалось в кромешный, но вполне реальный мрак, некоторым образом производственное сырье, из коего пополам с глиной и накрутили уйму всячины впоследствии мастеровитые руки.

Приблизительно с той же степенью ясности постигал о.Матвей неизбежные порой термины высшей учености, а именно – как сопроводительную, даже обязательную ко всякой тайне музыку, и, конечно, высшим моментом ее было изначальное безмолвие послезавтрашнего мира, оглашаемое родовыми вздохами бездны, треском разрываемых оболочек и лопающихся пузырей, хотя, в сущности, безымянное нечто вылезало наружу буквально из ничего. И потом распрямившийся, дыбом вставший правоздух до отказа переполнился пыхтеньем скрюченных, из-за теснейшей покамест упаковки, едва осознавших себя, кое-где еще не расцепившихся стихий. Как и положено в материнском чреве, локоть одной упирался в пах помещавшейся сбоку, а ее собственный затылок был вмят под мышку соседки. Там они дожидались своей очереди бытия без малейшего удобства и вдетые друг в дружку – ветры, горы, твари и вода. Такой живости достигало воображение, что о.Матвею казалось, будто слышит их ликующие или растерянные новорожденные голоса, и странное дело, в самой расстановке обыкновеннейших с виду, колдовских слов – в их воркотне, бульканье, шепоте и бормотанье таилось нечто фонетически помогавшее заглянуть изнутри в журчащий взрывающийся хаос ионизированного газа, постичь генетические характеристики едва зарождающихся элементов. Странная пленительная достоверность описаний властно убеждала, что так и должно было обстоять на данном этапе, пока ничего, в сущности, не было. Когда же якобы постихла огненная толчея вступительного неустройства, молнии и ливни принялись хлестать серое, неприглядное, во тьму закутанное тесто. По беглой авторской прикидке цифрой в восемь-девять ли нулей чего-то мерится срок, в течение которого солнце не могло пробиться в опустошенные сумерки уже начавшегося, еще безличного бытия, где уже погасло одно, но еще не возгорелось другое. Позже установилась пронзительная погода, пронизанная иглами убийственных лучей, впрочем, никому пока не опасных за отсутствием – кому могли бы повредить. И потом несчитанную уйму тысячелетий звезды с недобрым ожиданьем глядели в один там клочок мелководного взморья: здесь и должен был начаться тот иррациональный акт, ради которого были предприняты природой такие хлопоты. Ни следа на рябом песке отмели или подстерегающего взгляда, ни шелеста крыла в пустынном воздухе над нею... но вот дрогнуло нечто под тонкой водой, и первый самовольный круг побежал безветренной глади лагуны. Спустя некоторое время автор, уже несомненный теперь свидетель описанных происшествий, как бы подводил своего читателя к самой колыбели жизни, в самые пеленки ее и давал подержать в ладони немножко почерпнутой там студенистой слизи, откуда повелась вся живность на свете, в том числе род людской. Если не спешить с уточнением формулировки, каждый на месте о.Матвея незабываемо испытал бы скорее музыкальное, нежели реально-вещественное ощущенье с головокружительным сознанием, что в том же где-то хаосе потенциально содержишься и сам после-послезавтрашний ты. В заключительных главах, как награда за проявленную стойкость, читателя ждала прогулка по девственным привольям раннего мезозоя и позже, где, к примеру, мог он почти вплотную, словно в микроскоп, рассматривать конструкцию громадного жука, оседлавшего травинку толщиной в слоновью ногу, а также с безопасного расстоянья наблюдать устрашающую любовь гиплодоков и вникнуть в панические переживанья сбившихся кучкой мамонтов, как и мы нынче в расцвете сил погибавших от неустройства существованья.

Сам о.Матвей объяснял визит к нему Шатаницкого довольно обычной в практике последнего привычкой пошалить с простодушным батюшкой, проявившим греховный интерес к изнанке Добра и Света. Что же касается вполне адского фортеля с действительно оправдавшимся приездом сына на побывку из лагерной отлучки, то и здесь, по авторскому толкованию Никанора Шамина, посвятившего не менее двух лет научному исследованию заново в мир входящего дьявола, просматривалось не просто свойственная ему, прежнему, время от времени потребность довести облюбованное духовное лицо до визга посредством ущекотания железным когтем под мышкой, а глубоко продуманный план применить отовсюду изгнанного, никому не нужного поповского сына в качестве наживки для одного щекотливого дельца с недоступным простому уму многоступенчатым прицелом. В студентовой расшифровке оно сводилось вкратце к тому, чтобы, доведя Вадима до безвыходной обреченности, так сказать, накануне пули в затылок, через его жалостливую сестренку вынудить столь чувствительного Дымкова на заступничество за жертву перед великим вождем, который, в свою очередь, и в обмен на помилованье истребует от адвоката выполнить одно очередное по части пресловутого земного счастья, кощунственное в глазах разгневанного неба и вчерне уже разработанное корифеем мероприятие по временному, разумеется, низведению человечества в дремотно скотское состояние, пока не вызреют в нем благородные семена социального преображения.

Глава VI

По уходе гостей Никанор высказал проницательную догадку, что рассказанные корифеем байки – всего лишь неизбежная, ввиду посторонних слушателей, словесная ширма, служившая прикрытием их реального, действительно делового диалога.

Вообще же самые невероятные подробности состоявшегося у Лоскутовых приема вполне достоверно укладывались в сознание участников. К примеру, куда больше подивило всех внезапное открытие, что уже вечер. Ничего не знала сама, как оно осуществится, но только весь смысл мысленного тогдашнего Дунина напутствия Дымкову сводился к предостережению, чтобы не поддавался женщине из Химок, имени ее она так и не узнала до конца. Но если раньше по обстоятельствам окружающей жизни не сумела предотвратить ее в дымковской судьбе, теперь вовсе становилось поздно. Необходимо показать, чем так существенно, по длительности, отличалась дружба Дымкова с обеими полярно несхожими женщинами – участницами этой истории. На протяжении веков разновеликие, но и равнофатальные идеи, уже поизносившиеся в прениях и не оправдавшиеся наяву как необязательные для существования и насквозь пропитавшиеся слезой и кровью, успели слежаться до критического перегрева и в наше время дважды и всемирно воспламенялись, и теперь, после пары свирепых диктатур, измолотые в пыль, догнивали в подсознании стареющего человечества, отравляя всякую творческую микрофлору сериями сорных изобретений, потребностей, ремесел и искусств, мусорных гениальностей наконец. На основе своих прозрений тревожась за будущность людей, Дуня вослед родителю высказала свое детское сужденье, что кабы Он малость смягчил свой гнев при виде юных праотцев, дрожавших от холода и страха, то обошлось бы и без Голгофы, по количеству страдания стократ превысившей всю вместе взятую боль человеческую от начальной глины до скончания веков. Даже сама ужаснулась, что ее, по счастью не высказанная вслух догадка об истинной сути искупления отпугнет от нее пришельца из ближнего поднебесья.