Осмотр на месте, стр. 52

Средневековье нельзя возродить одним лишь желанием, хотя бы и самым страстным, – возразил Тахалат. – Скажу вам больше: сама неистовость подобных усилий разоблачает их подоплеку, где святости нет ни крупицы! Я открою вам и то, что мнимым ритуалом такого представления легче обмануть людей, чем шустры…

– Это как раз то, что и не снилось нашим мудрецам, – заметил я, – логическая пыльца, отличающая веру от неверия. Но как?

– Это только кажется непостижимой загадкой. Шустры вовсе не оценивают качество веры. Они просто реагируют на симптомы агрессии и бездействуют, если их нет. Не всякая вера исключает агрессивность. Что может быть агрессивнее фанатизма? Так что он не усыпит их бдительность. Агрессию исключает стремление к добру, но такое стремление, в свою очередь, исключает убийство. Конечно, не всегда было так, но в прошлое вернуться нельзя.

– Я бы не поручился! – возразил я. – Особенно, когда уже известна нужная формула: запечатленные в структуре материи заповеди теряют силу, если убийца верит в благость своего поступка. К тому же вера и неверие – не то же самое, что взаимоисключающие логические категории. Можно верить отчасти, временами, сильнее, слабее… и где-нибудь на этом пути в конце концов перепрыгнуть шустринный барьер…

Люзанец мрачно посмотрел на меня.

– Действительно, такой порог есть. Не буду обманывать. Только он выше, чем вы полагаете. Гораздо выше. Поэтому штурмуют его напрасно…

Догадываясь, что я утомился – беседа продолжалась почти три часа, – директор уже не настаивал на посещении лабораторий, как это предполагалось вначале. Обратно меня провожал его молчаливый ассистент. Когда мы парили над городом, мое внимание привлекло большое пятно зелени, окаймленное шлемами сверкающих башен; узнав, что это городской парк, я попросил завезти меня туда и оставить одного. Какое-то время я бродил по аллеям, едва замечая их – из головы у меня не выходил разговор с Тахалатом, – и наконец уселся на лавку; неподалеку в песочнице играли дети. Лавка была не совсем обычная, с выемками для ног, которые энциане, садясь, подбирают под себя, но дети издали выглядели совсем как наши, у них даже были ведерки, чтобы делать куличи из песка. Куличи лепила только одна маленькая, лет трех, девчушка, сидя на корточках отдельно от всех. Остальные играли иначе. Они швырялись горстями песка, стараясь попасть в глаза друг другу, и заливались смехом, когда песок, отбитый невидимым дуновением, обсыпал бросившего. Из-за живой изгороди вышел малыш – не старше, чем те, и что-то стал говорить. Его не слушали, тогда он принялся передразнивать играющих, все грубей и грубей, пока не вывел их из себя. Они бросились на него, но, хотя они были выше и шли втроем на одного, он вовсе не испугался, и неудивительно – они ничего не могли ему сделать. Не знаю, что парировало их удары, но этот мальчишка, самый маленький из них, спокойно стоял посреди напирающих на него, рассерженных уже не на шутку детей; в конце концов все вместе они опрокинули его и принялись по нему прыгать. Но он словно бы стал скользким, как лед, и они падали; напрасно пытались они держаться друг за друга или прыгать с разбега. Перед тем гомонившие, дети вдруг замолчали и начали раздеваться, чтобы разделаться с обидчиком голышом. Двое держали его, а третий, связав из шнурка петлю, забросил ее на шею жертве и затянул. Я непроизвольно рванулся с места, но не успел я встать, как шнурок лопнул. Тогда эти мальцы пришли в настоящее бешенство. В песочнице началась такая кутерьма, что взметнулось облако пыли. Из него поминутно кто-то показывался, чтобы поднять валяющуюся возле песочницы лопатку или грабельки, и с занесенной рукой бросался на неприкасаемого. Я видел, как ярость детей превращалась в отчаяние. Один за другим, отбрасывая в сторону свои игрушечные инструменты, они выбрались из песочницы и уселись на газоне поодаль друг от друга, опустив головы. Малыш встал, он бросал в них песком, подходил к сидящим, смеялся над ними, пока, наконец, один из них не расплакался, порвал на себе костюмчик и убежал. Несостоявшаяся жертва потопала в другую сторону. Остальные долго собирали свои вещи, потом присели на корточки в песочнице и что-то там рисовали. Наконец и они ушли. Я встал и через голову девчушки, которая по-прежнему невозмутимо опрокидывала свои куличи, глянул на оставленный детьми рисунок: неуклюжий контур фигуры, рассеченный вдоль и поперек глубокими ударами лопатки.

Экток

Путь к величайшим открытиям лежит через абсурд. Как известно, единственный способ не стариться – это умереть; таким выводом обычно заканчиваются поиски вечной молодости. Для энциан этот коней стал началом бессмертия. Вчера я видел философа, который не состарится никогда, потому что он уже триста лет – труп. И не только видел, но и беседовал с ним больше часу. С ним самим, не с его машинной копией или еще каким-нибудь двойником. Это был Аникс, который триста шестьдесят лет назад получил от последнего из Ксиксаров титул Коронного Мудреца, а значит, помнит еще времена империи. На Дихтонии я услышал когда-то доказательство недостижимости вечной жизни без огромных машин-опекунш и видел эти машины, громоздкую аппаратуру, в утробе которой обессмерчиваемый влачит существование настоящего паралитика. Дихтонец Бердергар доказал, что именно столько оборудования необходимо, чтобы вводить в организм информацию, теряемую по мере старения. Энциане оказались изобретательнее дихтонцев. Они не опровергли доказательства Бердергара, да это и невозможно. Они поступили иначе: выполнили обходной маневр и достигли бессмертия через смерть. Я должен объяснить это подробнее. Задание кажется абсурдным: того, кто хочет существовать вечно, надо убить. Все дело в том, как совершается это убийство. В организм вводятся шустры, запрограммированные таким образом, что они проникают во все ткани, сопутствуя молекулярным процессам жизни. Эти шустры, построенные из субатомных частиц, меньше мельчайших вирусов. Их нельзя наблюдать даже в самый сильный оптический микроскоп. Постепенно они «прилипают» к клеточным ядрам и заполняют их. Они так малы, что организм вообще их не замечает, так что они не мобилизуют его защитные потенции. На начальной стадии эктофикации эти шустры еще не работают, а обучаются своим будущим заданиям, как бы считывая все информационные явления, из которых состоит жизнь. Они не наносят вреда тканям, оставаясь их пассивными тенями – словно зритель, который самовольно вышел на сцену и возможно более точно повторяет движения пантомимы. По видимости в организме ничего не меняется, пока насытившиеся полученными знаниями шустры не начинают брать на себя функции живых частей протоплазмы. Нужную для этого энергию они черпают из ядерных реакций, называемых тихими. Тем не менее реакции эти понемногу убивают организм. Эктофицируемый этого не ощущает. Он двигается, мыслит и действует, как и раньше, он может есть и пить, но через какое-то время, измеряемое годами, уже не испытывает потребности в пище. Его тело мало-помалу умирает, но он не замечает этого. Осевшие в нем триллионы шустров организовались в невидимый субатомный скелет, которому обмен живой материи ни к чему; это как раз и есть экток, то есть труп, разлагающийся совершенно незаметными дозами. Его прежнее тело понемногу исчезает вместе с отходами организма, но он об этом не знает, потому что, уйдя из жизни, он существует по-прежнему. Как если бы старую паровую машину Уатта приводил в действие электромоторчик, укрытый в вале маховика, так что кривошипы и поршни движет уже не пар, а электрическая энергия. Такая машина становится не более чем декорацией, действующим макетом, – и точно то же можно сказать о теле эктока. Энцианский термин мы переводим на древнегреческий; «эктос» значит «внешний», ведь бессмертие здесь приходит извне. Специалисты называют эту подмену тела псевдоморфозой: мертвые логические системы, шустры, вытесняют живую протоплазму. Организм сохраняет свой облик, форму и функции, набитый внутри, как чучело, а жестокая ирония заключается в том, что эрзац-материал долговечнее и эффективнее натурального. Какое-то время обе системы органическая и шустринная – действуют параллельно, но мертвая постепенно уничтожает живую, и главной проблемой эктотехники была успешная синхронизация ползучей смерти и такой же ползучей псевдоморфозы. Это, и только это, казалось поначалу неосуществимым. За успех пришлось платить гекатомбами лабораторных животных. Когда обмен материи начинает рваться, как истлевшее полотно, ее функции уже успел перенять ошустренный носитель, и остатки жизни, теплящейся в теле, – теперь не более чем пустая скорлупа, почти совершенно полая куколка, маска, за которой беззвучно пульсирует энергетический скелет шустров. Эктофицируемый не может помолодеть, поскольку шустры узнают от тела ровно столько, сколько содержалось в нем в момент их вторжения. Приходится вести псевдожизнь в возрасте, в котором было ошустрено тело. Поэтому самые лучшие результаты дает эктофикация в молодости. Через сто лет после ее начала человек уже биологически мертв. В его организме нет ни следа мышц или нервов. То есть остались их безупречные заменители, а сами они подверглись полной псевдоморфозе – подмене шустрами, и стали субстратом бессмертия. Так что надо и впрямь умереть, чтобы его обрести. Лет через двести слегка меняется внешний облик, но, как утверждают, заметить это способен только специалист. Теперь уже ничего не осталось от автономии жизненных процессов. Все органы тела действуют как паровая машина, незаметно приводимая в действие электричеством, то есть подмененная. Глаза могут временно помутнеть, потому что здесь псевдоморфозная синхронизация иногда дает сбой, но и они вскоре приобретают твердую прозрачность стекла. Кожа понемногу темнеет, так как шустры в процессе ядерных превращений выделяют ионы тяжелых металлов. Этот металлический отлив проявляется обычно лет через триста. Никаких других побочных эффектов нет на протяжении по меньшей мере пяти тысяч лет. Кровь по-прежнему течет в венах, но это всего лишь бесполезная красная жидкость, которая не переносит кислорода, – что-то вроде старинной декорации. Если бы сердце остановилось (хотя остановится оно не может, как и та паровая машина), экток все равно продолжал бы мыслить и двигаться, ведь сердце у него не служит поддержанию жизни. Оно, однако, будет работать и дальше: ощущение глухой тишины и пустоты в груди могло бы вызвать тревогу. Итак, все признаки жизни сохраняются полностью – кроме нее самой. Ведь биологически это уже труп, который как раз поэтому не боится ни пустоты, ни болезнетворных бактерий, ни смертельного холода. Шустры в процессе ядерных превращений выделяют тепло, дозируемое таким образом, чтобы температура тела эктока не отличалась от температуры живого тела. Но видимость сохраняется лишь постольку, поскольку это необходимо для нормального самочувствия. Внутренность эктофицированного черепа холодная, так как ошустренный мозг лучше работает при низких температурах. Когда началась массовая эктофикация, исследователи констатировали ее исключительную физиологическую надежность и одновременно – крайне нежелательные психические последствия в виде всевозможных неврозов и даже безумия, потому что нельзя было заставить обессмерченных забыть о цене, которую им пришлось заплатить. Экток не способен размножаться. Кто знает, может и этого удалось бы достигнуть, но к чему искать технические решения, если мертвые все равно плодили бы мертвых. Экток ничем или почти ничем не отличается от живого, но знает, что он неживой. Он дышит, но легкие его раздуваются как бесполезные мехи, ведь дыхание не служит поддержанию жизни. Сон ему тоже не нужен. Он мыслит быстрее и лучше тех, у кого теплый, снабжаемый кровью мозг. В духовном смысле он остается тем же существом, что и прежде, поскольку структуры мозга, образующие личность, не только не изменились, но даже упрочились. Не живя, он не может ни состариться, ни умереть. Он не болеет и не испытывает боли. Нельзя назвать его андроидом или роботом, ведь он до последней косточки, до последней клетки такой же, что и до эктофикации. То, что он НЕ такой же, можно обнаружить лишь при помощи биопсии и электронного микроскопа, в котором видна тончайшая атомная структура его организма. Речь, следовательно, идет о фальсификате, который во многом превосходит оригинал, ибо надежнее и долговечнее его. То был, на заре шустринной эпохи, ее великий триумф. Десятки тысяч жаждали этого бессмертия, – но оказалось, что оно им не по плечу. Как заметил Ирркс, один из создателей эктотехники, надо было, как видно, родиться мертвым, чтобы выдержать в шкуре эктока. (Хотя эктологи полагали – как оказалось, опрометчиво, – что психологические трудности эктофикации сглаживаются благодаря тому, что эктофицируемый умирает не в один какой-то момент, но долгие годы, постепенно, незаметно ни для себя самого, ни для окружающих.) То был конец энцианских мечтаний о бессмертии. Никакая другая техника, объяснили мне, не может сравниться с эктотехникой, потому что ни одна не дает столь очевидной и безусловной гарантии вечного существования. Тот, кого воскресили из праха, будет уже другим существом, быть может, похожим на умершего словно две капли воды, но все же кем-то другим – как близнец. Ибо на стыке смерти и воскрешения возникают экзистенциальные парадоксы, которые нельзя преодолеть, то есть решить: КТО, собственно, открывает глаза в качестве воскрешенного – ТОТ же самый или только ТАКОЙ же самый человек. Напротив, эктотехника, будучи кунктаторским методом, обеспечивает непрерывность существования очевидным образом. То, что никто не в силах вынести последствий столь замечательного свершения, дело совсем другое – и техническое совершенство помочь тут не в силах. Отвержение этого бессмертия не у всех происходит одинаково, но основные симптомы схожи: отвращение к собственному телу, зияющая духовная пустота, страх и отчаяние, перерастающее в манию самоубийства. Следует добавить еще, что общество не облегчало жизнь эктофицируемым, проявляя в отношениях с ними особого рода презрение, смешанное с завистью. О том, почему один только Аникс, бывший императорский философ, не отказался от такого существования, я услышал множество противоречащих друг другу версий. Он сам будто бы однажды назвал себя вечным свидетелем преходящего мира, но это, похоже, лишь одна из наполовину легендарных историй, связанных с его именем. Он оставил научные занятия больше ста лет назад. И никого не принимает; ни одного из его учеников уже нет в живых. Говорят, надо самому стать эктоком, чтобы почувствовать вкус и бремя такого существования. Люзанские историки всеми силами стараются обойти эктотехническую стадию развития своей цивилизации. Кажется, это для них эпизод столь же тягостный и замалчиваемый по тем же соображениям, что и гибель Кливии. Как если бы и здесь, и там случилось нечто во всех отношениях постыдное, чего нельзя уже ни исправить, ни вычеркнуть из памяти.