Ноктюрн пустоты. Глоток Солнца(изд.1982), стр. 19

— Вы кто? — спросил напрямик.

— Джеймс Голдрин, писатель.

Я смутился, вспомнив его фотографии: печальное вытянутое лицо, длинные пальцы рук.

— Вы где, мистер Голдрин?

— Я остановился в том же отеле, что и вы.

— Заходите, мистер Голдрин.

— Не поздно?

Голдрин оказался на голову выше ростом и гораздо старше меня. Сел в уголке перед выключенным телевизором, обхватил руками поднятое вверх колено.

— Извините, я, как и вы, только что приехал в Америку, точнее вернулся, — просто сказал он. — И услышал ваш телемонолог. Захотелось поговорить с живым человеком.

Он — американец по происхождению, незаконный ребенок в доме, как он сам называет себя, — уехал в зените славы в Европу, вернулся на родину после двадцатипятилетнего пребывания за границей. Зачем? Не мог больше наблюдать издалека, как его народ убивают различными способами — стреляют, сжигают, вешают, умерщвляют духовно. Решил видеть все своими глазами. Вернулся к корням, к истокам.

— Вы задумались, мистер Бари, почему мы — писатели и журналисты — чаще всего рассказываем о мертвом, или почти мертвом, человеке, а не о живом? — Выпуклые глаза Джеймса смотрят на меня печально, голос у него ровный, глухой, как набат.

— Не у всякого хватит мужества ответить на такой вопрос…

— В людях осталось мало мужества, — просто заключил Голдрин.

В этот момент я представил гигантское, полное трагизма полотно. «Гернику» Пикассо. Я видел ее в Мадриде.

На профессиональном языке это называется «стоп-кадр». Весь мир исчез. Осталась «Герника».

В холодных зловещих вспышках света мечутся объятые ужасом люди и звери. Мир разъят на части всеобщим убийством. Изломы тел и предметов, искаженные болью лица, конвульсивные движения фигур — все здесь взывает, предупреждает о грозящей катастрофе, убийстве женщин, детей, стариков. Картина написана в 1937 году, когда фашистские бомбардировщики начисто разрушили древнюю столицу басков — мирный городок на севере Испании. И сегодня все в этой картине корежится болью, исходит криком. И глубоко ранит бесстрастно горящая в хаосе бело-голубой ночи обнаженная электрическая лампочка.

Я напомнил Голдрину одну историю: когда во время второй мировой войны в парижскую мастерскую Пикассо вошел фашист и, увидев репродукцию знаменитой «Герники», спросил: «Это ваша работа?», художник ответил: «Нет, ваша!»

— Я не ошибся в предчувствии, мистер Бари! — Писатель встал с кресла. — Вы — честный человек!.. Пришел вас предупредить…

— Что-то случилось?

— Пока нет. Но вы, наверное, заметили, что среди преступников очень много негров?

— Мне это известно.

— Здесь, в центре Нью-Йорка, большое негритянское гетто. — Длинный палец Голдрина уперся в стекло. — Среди жителей гетто не найдешь ни одной семьи, где нет убитых расистами. И нет семьи, где в результате кто-то не стал преступником. В молодости я сам был подвержен приступам кровожадности из-за всепроникающего страха…

— Зачем вы говорите мне это, мистер Голдрин?

— Вы только начинаете работать в Америке, но от ваших репортажей многое зависит. Будьте снисходительны к ним… Их предали анафеме с самого рождения. Вы говорили о фашизме. Я лично не вижу большой разницы между фашистами и расистами. Последние даже изощреннее. Остерегайтесь их…

— Постараюсь запомнить ваши слова… Зачем вы вернулись?

— Во мне живет надежда на нашу молодежь. Извините за болтовню… — Он неслышно направился к двери, у выхода задержался. — И еще одна боль — Америка… Если ей суждено погибнуть в большом пожаре, я буду вместе с ней…

Я пожал руку Джеймсу.

Всегда считал американцев людьми чересчур самонадеянными, уверенными в своей гениальности и чемпионстве. Но эта встреча поколебала мое мнение. Слишком остро прорвалась в писателе боль…

День репортера кончается поздно. А пружина внутренних часов не раскрутилась еще до конца, будоражит сознание, мешает уснуть в окружении большого города, где каждую минуту что-то случается.

Ночью принесли телеграмму от Эдди из Голливуда: он начал работать. Я облегченно вздохнул. И вспомнил Марию: где ты сейчас?

Глава двенадцатая

Могучая Америка забуксовала от непогоды.

Сначала эта меткая фраза одного из газетчиков вызвала остроты. От погоды зависит любой из нас, но — Америка?..

Летом города задыхались от жары, засуха обрушилась на поля в большинстве штатов. Сохли посевы, трескалась земля, исчезали маленькие речушки и озера. Биржа первая почувствовала приближающуюся лихорадку голода в Африке, Индии, Пакистане. Цены на сельхозпродукты подскочили.

Осенью выпал обильный снег. В Нью-Йорке сугробы достигали метровой толщины. На дорогах — пробки, аварии. Бывали случаи, что пассажиры застревали в пути, замерзали в автомобилях. Гигантские сосульки, срывавшиеся с крыш небоскребов, пробивали насквозь машины на стоянках.

Я заметил, что люди приучались зорче смотреть вокруг, думать о завтрашнем дне. Не хватало электроэнергии, тепла, услуг. Бастовали мусорщики, газовщики, почтальоны, служащие аэропортов. Снегопады уступили место дождям и резким ветрам. От холода, одиночества, перебоев в обслуживании чаще всего страдали старики.

В стране царило уныние. Требовалась разрядка. Даже «Всемирные новости», уловив всеобщее настроение, попросили у меня что-нибудь оригинальное.

Подвернулся сюжет с молодоженами из Чикаго, которые решили совершить свадебное путешествие на воздушном шаре.

В назначенное время я прилетел в Чикаго, поднялся на крышу Большого Джона.

Большой Джон — стоэтажный небоскреб — был построен как прообраз дома-города, дома будущего. Здесь жили люди, которые, как правило, не выходили на улицу. В небоскребе были размещены конторы, службы быта, спортивные площадки, кинотеатр, маленькие сады — словом, все, что имеется в любом городе. Большой Джон бросил вызов большому Чикаго, стал как бы самостоятельным городом, огражденным от суеты, забот и тревог внешнего мира; здесь сложился свой уклад, традиции, распорядок жизни. Достаточно сказать, что в небоскребе ни разу не случилось ограбления. О нем даже на некоторое время забыли — мало ли небоскребов в мире!

Вокруг Большого Джона высились десятки новых блестящих небоскребов, подтверждавших оригинальность мышления чикагской школы архитекторов. Однако среди современных форм и конструкций старый Джон оставался весьма своеобразной, ни на что не похожей фигурой. Облицованный черным алюминием, перепоясанный сверху донизу грубыми стальными балками, он прочно встал на берегу озера Мичиган, противостоя всем ветрам и непогодам этого сурового края. Страховая компания «Джон Хэнкок билдинг», построившая небоскреб, пренебрегла дискуссиями о внешней уродливости века техноструктуры, дала имя новороженному. И сегодня каждый мальчишка знает, где стоит Большой Джон, может провести напрямую именно в это место Мичиган-авеню, а чикагские полицейские, одетые, в отличие от нью-йоркских, в меховые шапки и черную кожу, кажутся мне сродни Большому Джону. Во всяком случае, я, выйдя из подъезда, чуть было не свалился от резкого дыхания Мичигана, а суровый полицейский на тротуаре, как и Большой Джон, остались недвижимыми.

Таким мне и запомнился мой небоскреб — черным в толпе белых, работягой среди пижонов, домом с самыми заурядными общественными подъездами и — необычной начинкой внутри.

Итак, Мичиган-авеню, Большой Джон, репортаж о новобрачных.

Прилетев делать репортаж, я поселился на сороковом этаже Большого Джона и с интересом изучал его нравы и жителей. В номере висели удачные репродукции с картин Тёрнера, из которых мне особенно нравилось мчащееся сквозь туман по чугунным рельсам паровое чудовище; в окнах неслись стремительные облака; лифт, дверца которого была прямо в номере, привозил в основные центры высотного города; обслуживание было на высоте. Мне казалось, я нашел райский уголок для одиночества.

Молодожены, отправлявшиеся в необычное путешествие, не были жителями Большого Джона. Он — один из молодых директоров фирмы электронной техники, она — дочь газетного магната (я снял о них все, что требуется, заранее), выбрали стартовую площадку с умыслом: они как бы прощались со старым миром.