Автостопом на север, стр. 29

— И потом, очень прошу вас, не продавайте эти чашки Терезе — у нее же только пятьдесят марок, а ваши чашки стоят в четыре раза больше.

Я бросила на него уничтожающий взгляд, прищелкнула языком и покачала головой.

Прощание с Люцией было очень тяжелым. Мы упали друг другу в объятия, целовались, глаза мои горели от слез. И отец и дочь уговаривали меня остаться с ними. И теперь, уже вспоминая об этом их предложении, я, кажется, догадываюсь о причине. Дело в том, что я нравлюсь людям. В какой-то степени это неожиданно для меня. Порой я кажусь себе гадким утенком, которому лишь позднее суждено превратиться в красивого лебедя. Иногда я задаю себе вопрос: а буду ли я белым лебедем или навсегда останусь гадким утенком? Это было бы ужасно! Но может быть, я и права — ведь иногда мне кажется, что превращение это уже началось. Людям я нравлюсь, они охотно разговаривают со мной, даже во время этого вынужденного путешествия: старик профессор и его Беппо, Че, Хэппус, этот тощий электрик-воспитатель и его подопечные, Люция и ее отец…

Я колебалась: остаться мне с Люцией или ехать дальше? Но Гуннар торопил меня. Возможно, его мучила ревность, но, быть может, и страх, что хвастовство его будет разоблачено. Отец Люции тоже меня обнял, поцеловал в обе щеки. Это уже второй мужчина сегодня, подумала я и сама удивилась. Мамочка, наверное, тоже удивится, прочитав мой отчет. В минуту расставания мы с Люцией поклялись очень скоро написать друг другу и обязательно ездить в гости.

— Шопен! — крикнула я на прощанье.

Вся в слезах, Люция махала мне и кричала:

— Иоганн Себастьян Бах!

А я никак не могла вспомнить, как звали Шопена, — до чего глупо! — но я так и не вспомнила.

Глава XIV, или 18 часов 33 минуты

Гляди-ка, машина остановилась! Редкая, но все равно, я уже встречал эту марку — польская. Какая-то смесь старого «вартбурга» и «Запорожца».

Выскакивает из нее, значит, мужчина и на ходу спрашивает:

— Позвольте задать вопрос: где расположено местечко Гросс-Иорген?

— Здравствуйте.

Я еще, так сказать, в форме после недавней тренировки, но, может быть, по-польски это совсем по-другому звучит?

Лихорадочно перебрав содержимое своей сумки, Цыпка достала карту, и мы уже втроем стали рыскать по ней пальцами в поисках этого самого Гросс-Иоргена.

— Это очень близко где-то, — говорит мужчина, поглаживая лысину.

— А вы не ошиблись? Может быть, вам надо в Росток — вас ввели в заблуждение два «о»?

Не удержалась, значит, Цыпка, опять занялась сравнительным языкознанием.

Мужчина не соглашается и говорит, что он точно знает, недаром он четыре года мечтал об этой поездке, во сне ее видел.

Ну, этого мне никогда не понять — как это можно четыре года мечтать.

Мой отец никогда не рассказывает сны, зато мать — без конца. И еще объясняет; если, к примеру, ей спится вода — это к слезам, лес — к хорошей погоде, а лошади — к путешествию. За завтраком она часто рассказывает о лошадях, которые ей снились. А как это ей могут сниться лошади — в Берлине осталось всего только три старые клячи. Может, потому, что она выросла в деревне? Или потому, что ей хочется съездить куда-нибудь подальше, совершить настоящее путешествие? Ведь дальше Ростока она никуда не ездила, а там ей надо было побывать на корабле у Петера. Ну, и еще лечиться ездила в Тюрингию! А мне только какая-то чушь снится: будто я из окна вывалился или еще откуда-нибудь…

— На этой карте не все населенные пункты обозначены.

Указав на маленький городок и деревню неподалеку, мужчина уверяет, что между ними-то и должен быть Гросс-Иорген…

— А нам в том же направлении, — говорю я. — Правда, нам в вашу деревню четырехлетней мечты не надо, но если бы вы нас…

— Вы хотите ехать с нами? Проще бардзо!

С гордостью я смотрю на Цыпку: стоило появиться Густаву — и мы снова на колесах, да еще на польских!

Места в машине маловато: всякие там сумки, кульки, чемоданы, термосы и среди всего этого мусора еще девчонка — принесла ж ее нелегкая! Размер Цыпкин да и класс тоже, только совсем черные волосы и толстая коса. Чего там говорить, а коса — это уже четвертое измерение. Готов заработать еще один фонарь под глазом, даже позволю себя «деткой» обозвать, только бы мне дали потрогать косу!

— Здрасте! — говорю я и прикидываю: рядом с ней сесть или лучше не надо? Но, оказывается, рядом с ней уже устраивается шустрая Цыпка-зайка, а мне с моим мешком достается переднее сиденье.

— Итак, едем и ищем.

Польский водитель ведет машину медленно и при каждой подаче влево обязательно включает мигалку.

— Я — пан Болек. А это — любимая моя дочка Люция.

И в то время как комиссар Мегрэ концентрирует свое внимание на изучении места происшествия, Цыпа уже заводит пластинку, а Люция ставит свой диск. Обе шпарят по-русски, а мне никакой охоты нет, я сегодня уже накурился по-русски.

— Ну, машина ваша — птица!

— Почему птица? — спрашивает пан Болек. — Это польское производство, мало скорости, мало комфорта, но надежная, послушная.

— А зачем вам деревня, которой нет на карте? Вы в гости едете или кемпинговать?

Пан Болек вообще совсем не хотел видеть этой деревни. Четыре года он провел в ней. Да, да, четыре года. И это совсем не приснилось ему. Деревня существует на самом деле, это совершенно точно.

Теперь уж я ничего не понимаю: как этот поляк прожил здесь четыре года и не знает дороги?

— Я пленный здесь был. У хозяина работал. Тяжело работал. Есть давали мало, плетки — много, плетки по лицу. Да, тяжелое это было время…

Что такое? В чем дело? Я себе и представить не могу, за что же бить плеткой такого симпатичного пана Болека. Как же так?

— Ортсбауернфюрер Линзинг звали хозяина, где я работал пленный. Спал в кормовом сарае. Печки не было. Холодно. Мало есть и всегда бить лицо — морда, как кричал Линзинг. Говорить я мог только мой друг Александр, тоже такой пленный, как я. Но больной. Чахотка. Умер вот на этих руках.

Чахотка? Не знаю я, что это такое. Должно быть, страшная болезнь. Цыпке хорошо бы послушать наш разговор.

— Били много, и слова нельзя сказать. Хуже собак жили. Фрау Линзинг тоже с нами не разговаривала, но она никогда не ударять. Сын у нее был, Карл, ему тоже запрещать говорить со мной. Я ему вырезать из дерева маленький дудочка. Он очень радовался и говорить мне — «дядя». Этот Линзинг увидел, схватил дудочку, сломал и бить лицо — сначала пан Болек, потом маленький Карл.

— Цып, ты слышишь, какие сволочи!

Но Цыпка сердится — должно быть, у них речь идет о стишках или уроках танцев, а то и о голубом карандаше для век, и злится она из-за того, что я ей мешаю трепаться, а не на сволочь эту Линзинга.

Мне почему-то представляется, будто пан Болек говорит о чем-то ужасном, что было давным-давно и далеко-далеко отсюда, и никак у меня в голове не укладывается, что деревня эта на самом деле здесь, совсем рядом…

— Никогда б я туда не поехал! Ни за что в жизни! — говорю я.

Но может быть, и поехал бы: старина Мегрэ этого Линзинга одним ударом свалил бы…

Подлец Линзинг отправил пана Болека и его нового друга Пьера в концлагерь, а там уж совсем ад, рассказывает дальше пан Болек. Пьер — это тоже пленный, француз. Его вместо умершего Александра прислали. Сперва-то они совсем не понимали друг друга. Болек говорил только по-польски и немного по-немецки, а Пьер — только по-французски. Потом-то они объяснялись на польско-немецко-французском и стали друзьями. А сволочь Линзинг их в концлагерь отправил. Это вот как получилось. Он застукал их обоих, когда они у него в гостиной радио слушали. Хозяева уехали в город, но неожиданно вернулись. Хорошо еще, что Пьер успел переключить на нацистскую радиостанцию, по ней духовую музыку передавали, а то бы… и пан Болек провел рукой по шее… Так-то они с Пьером сказали, будто бы они хотели послушать марши. В концлагере их поместили в разных бараках. Должно быть, Пьер там и погиб. После войны пан Болек много раз писал ему, но Пьер так и не ответил.