Русский Дом, стр. 75

На ужине, устроенном французскими издателями в «России», с Уиклоу, где он прямо-таки сиял спокойной уверенностью, – ничего.

На ужине, устроенном шведами в «Национале», с Хензигером, где он сиял даже еще ярче, он схватил бокал грузинского шампанского просто из чувства самосохранения, потому что Западний слишком уж громко удивлялся его воздержанности. Но сумел поставить бокал непригубленным позади вазы с цветами, и, значит, опять – ничего.

И на ужине, устроенном издательством «Даблдей» в «Украине», снова с Хензигером, сияя уже просто как Полярная звезда, он судорожно сжимал стакан минеральной, в которую бросил ломтик лимона, чтобы она выглядела как джин с тоником.

Итак – ни глотка. Не из соображений высшей духовности. Не из-за внезапного возвращения на путь истинный, боже упаси! Он не подписал зарока Антиалкогольной лиги, не начал новую жизнь. Просто он не хотел, чтобы хоть что-то затуманивало светлый осознанный экстаз, который нарастал в нем, – непривычное чувство, что он подвергает себя страшному риску и может ему противостоять, что он подготовился к любым последствиям, а если их не последует, он и к этому был готов, ибо его готовность была кольцом обороны со священным абсолютом внутри.

«Теперь я принадлежу к той горстке людей, которые знают, что они сделают в первую очередь, если на судне глубокой ночью вспыхнет пожар, – думал он, – и что они сделают в последнюю очередь или вовсе не сделают». Он знал в упорядоченных подробностях, что он считает необходимым спасать, а что для него неважно. И что нужно отбросить, через что переступить и оставить позади, как безжизненный труп.

В его сознании произошла генеральная уборка, захватившая не только вечные темы, но и смиренные частности. Ведь, как недавно обнаружил Барли, вечные темы творили хаос именно из смиренных частностей.

Ясность его нового видения вызывала в нем изумление. Он посмотрел по сторонам, сделал несколько пируэтов, пропел пару тактов и, вернувшись к исходной точке, окончательно убедился, что не упустил ничего.

Ни внезапной неуверенности, мелькнувшей в ее голосе. Ни тени сомнения, скользнувшей по темным озерам ее глаз.

Ни прямых строчек Гёте вместо сумасшедших каракулей.

Ни тяжеловесных, нетипичных для Гёте прохаживаний по адресу бюрократов и запрещений пить водку.

Ни покаянных причитаний Гёте о том, как дурно он обходился с ней, хотя на протяжении двадцати лет он обходился с ней, как взбредало ему в голову, в том числе как с посыльной, которую бросают на съедение волкам.

Ни пустого обещания Гёте возместить ей все это в будущем, лишь бы она пока не выходила из игры, тогда как вера Гёте включает догмат, что будущее его более не интересует, и он маниакально сосредоточен на настоящем: «Существует одно только теперь!»

Тем не менее благодаря этим сумбурным предположениям, которые в конечном счете оставались предположениями, рассудок Барли без малейших усилий воспринял величайший подарок его проясненного восприятия: в контексте представлений Гёте о том, чего он стремится достигнуть, Гёте прав вот в чем: большую часть своей жизни он, Гёте, пребывал на одной половине искаженного и устарелого уравнения, а он, Барли, в своей неосведомленности, пребывал на другой.

И если он, Барли, будет когда-нибудь призван выбирать, то предпочтет пойти путем Гёте, а не Неда или кого-либо еще, ибо его присутствие совершенно необходимо для самой-самой середины, гражданином которой он себя сделал.

И все, что происходило с Барли после Переделкина, доказывало это. Старые «измы» мертвы, соперничество коммунизма с капитализмом кончилось хлюпающим хныканьем. Его риторика укрылась под землей в тайниках серых людей, которые все еще пляшут, хотя музыка давно смолкла.

А что до верности своей стране, то для Барли вопрос сводился к тому, какой Англии решит он служить. Последние узы, связывавшие его с имперскими фантазиями, распались. Шовинистическая барабанная дробь вызывала в нем омерзение. Пусть уж лучше его растопчут, чем маршировать под нее. Нет, ему была ведома несравненно лучшая Англия, и она жила в нем самом.

Он улегся на постель, ожидая, что на него навалится страх, но страх не приходил. Вместо этого он поймал себя на том, что разыгрывает в уме своего рода шахматную партию: ведь шахматы – это анализ возможных вариантов, и куда лучше взвешивать их в тишине и спокойствии, чем лихорадочно рыться в них, когда обрушивается крыша.

Ведь если армагеддон не наступит, ничто не будет потеряно. Но если армагеддон наступит, спасти необходимо многое.

И Барли начал думать. И Барли занялся приготовлениями, не торопя себя и не волнуясь, как и посоветовал бы Нед, если бы бразды были еще в руках Неда.

Он раздумывал до рассвета, потом вздремнул, а проснувшись, продолжал думать, и к тому времени, когда бодро отправился завтракать, уже готовый для ярмарочного веселья, значительная часть его мозга была полностью занята мыслями о том, что объявляют немыслимым дурни, сами к этому причастные.

* * *

Глава 14

– Бросьте, Нед! – небрежно отмахнулся Клайв, все еще под радостным впечатлением от магической передачи. – Дрозд и прежде болел. Не один раз.

– Знаю, – сказал Нед сумрачно. – Знаю. – И добавил: – Возможно, не нравится мне не то, что он болеет, а то, что он пишет письма.

Шеритон слушал, упершись подбородком в ладонь, как до этого слушал запись. Между Недом и Шеритоном установилось понимание без слов, как и необходимо при ведении совместной операции. Передача власти словно бы произошла уже давным-давно.

– Но, дорогой мой, мы всегда принимаемся писать письма, когда болеем, – объяснил Клайв в нелепой попытке истолковать простые человеческие побуждения. – Мы их пишем всем и каждому!

А мне как-то в голову не приходило, что Клайв способен заболеть и что у него имеются друзья, которым можно писать письма.

– Мне не нравится, что он отдает письма с ненужными подробностями неведомым посредникам. И мне не нравится упоминание о новом материале, который он привезет Барли, – сказал Нед. – Мы знаем, что при нормальных обстоятельствах он никогда ей не пишет. Мы знаем, что он осторожен, даже чересчур. И вдруг он заболевает и присылает ей через Игоря пылкое любовное письмо. Что за Игорь? Откуда он взялся? Когда?

– Он должен был бы сфотографировать письмо, – объявил Клайв с неодобрением по адресу Барли. – Или забрать его у нее. Одно из двух.

Нед, слишком поглощенный своими мыслями, не выразил того презрения к этой идее, которого она заслуживала.

– Каким образом? Он ведь для нее только издатель. Ничего больше она про него не знает.

– Если только Дрозд ее не просветил, – сказал Клайв.

– Исключено, – ответил Нед и вернулся к своим мыслям. – Там стоял легковой автомобиль. Красный. А потом белый. Вы читали сообщение наблюдателей. Сначала был красный. Затем его сменил белый.

– Это домыслы. В теплые воскресенья вся Москва устремляется за город, – со знанием дела объяснил Клайв.

Он подождал ответа, не дождался и вновь вернулся к письму.

– У Кати оно никаких сомнений не вызвало, – возразил он. – Катя не кричит: «Подделка!» Она прыгает от радости. Если она ничего не учуяла, как и Скотт Блейр, то с какой стати нам здесь, в Лондоне, поднимать тревогу вместо них?

– Он попросил список, – продолжал Нед, словно прислушиваясь к дальним звукам музыки. – Окончательный исчерпывающий список вопросов. Почему?

Наконец подал голос Шеритон. Тяжелой лапой он осаживал Неда.

– Нед, Нед, Нед, Нед. Ну, ладно. Ведь опять День Номер Один, и мы все нервничаем. Давайте вздремнем.

Он встал. За ним Клайв. И я. Но Нед упрямо остался сидеть, опустив сжатые руки на стол.

Шеритон с симпатией, но настойчиво сказал, нагибаясь над ним:

– Нед, вы меня слышите? Нед? Ну, будет, Нед!

– Я не глухой.

– Да, но вы устали. Нед, если мы еще раз ругнем эту операцию, то все. Мы работаем с вашим человеком, с тем, кого вы привезли к нам, чтобы убедить нас. Мы горы свернули, чтобы добиться нынешнего положения. У нас есть источник. У нас есть фонды. У нас есть влиятельная аудитория. Мы на расстоянии плевка от возможности заполнить пробелы в наших сведениях, до которой ни умным машинам, ни электронным бонзам, ни пентагонским иезуитам не добраться и за сто световых лет. Если только мы не дадим воли нервам – как и Барли, как и Дрозд, – то заполучим сокровище, какое не снилось самому талантливому фантасту. Если мы не сорвемся.