Миколка-паровоз (сборник), стр. 20

А полковник все не унимался.

Надоело это Миколке. И утомился он на ногах столько стоять. Не ожидая особого приглашения, взял да и сел в кресло возле стола. Сел, да еще и деда приглашает:

— Садись, дедушка, они-то и постоять могут, не ахти как наработались…

Дед Астап растерянно посмотрел на внука, но потом взмахнул лихо рукой и опустился тоже в кресло.

— Нам теперь все едино: хоть немножко отдохнем…

Оторопели все вокруг. Помещик выронил изо рта папиросу. Вытаращил глаза полковник. Офицеры подтянулись, ждут приказаний. У дверей солдаты изумленно застыли навытяжку.

Мертвая тишина наступила. Только и слышно, как жужжит вокруг лампы муха да поскрипывает ножка кресла под дедом Астапом. Жужжала, жужжала муха, искала, куда бы ей присесть. И села. Прямо полковнику на нос. Муха и вывела полковника из оцепенения. Шлепнул он по носу, ринулся к деду да как заорет на всю комнату:

— Встать передо мной, негодяй!

Дед Астап отмахнулся от него, как от назойливой мухи.

Полковник едва не захлебывается от крика:

— Расстрелять! Повесить! Прикончить!..

Поднялась суматоха. Словно тревогу объявили во всей округе. Хлопали двери, бренчали шпоры, эхом отзывались короткие команды. Полковник упал на диван и платком вытирал взмокший от пота лоб. Бледный помещик наполнял стакан водой, и у него дрожали руки — то ли от злости, то ли от страха.

Налетели на деда и на Миколку солдаты, схватили их, руки скрутили. Повели по тем же коридорам да закоулкам. И столкнули в погреб.

Очутились они там же, где и были. Только теперь народу здесь поубавилось. Человек девять осталось. Окружили они деда Астапа с внуком, смотрят на Миколку, сокрушаются:

— И угораздило же тебя, хлопчик, попасть сюда! Отсюда — одна дорога…

И умолкают, не договаривают, чтоб не очень убивался Миколка, чтоб не терзали его думы о том, о чем не стоит и думать в такие ранние годы. И, должно быть, потому, что оказался среди них такой смелый парнишка, старались и они держаться повеселее. Затягивали песни, принимались рассказывать разные забавные истории. А узнали, что дед Астап — старый николаевский солдат, уговорили его рассказать о грозных баталиях на турецкой войне. Миколка воспротивился.

— Уж больно старые басни у деда, чего их пересказывать в тысячный раз, — промолвил он по-взрослому. — Лучше скажи, дедушка, где теперь мой батя? Сколько дней прошло, как нет его. Куда девался — неизвестно…

— Откуда ж мне-то знать, внучек? Давай-ка лучше спать ляжем, и пусть тебе приснятся хорошие сны…

— Не до снов мне, дедуся, — сказал Миколка.

Как ни старались развеселить Миколку, ничего не получалось. Какое уж тут веселье в погребе с зарешеченным окошком!

Улеглись узники спать. Да не спалось никому.

Сверху доносились голоса, долетали звуки музыки. Видимо, играл в помещичьем имении полковой оркестр. Справлял пан-барин победу над мужиками, над большевиками. Щедро угощал своих спасителей — немецкое офицерье. Те знай себе танцевали, бренчали шпорами да хохотали…

В погребе было темно. Сквозь решетку синел кусочек неба. И на нем мерцали звезды. Вскрикивала какая-то ночная птица в саду. Иногда можно было расслышать, как где-то вдалеке плачет дитя и напевает колыбельную мать: «Баю-баюшки-баю…»

Подтянулся к тому высокому окошку Миколка, приник к решетке, смотрел и смотрел в ночь. Словно никогда прежде не видал он этой сини, этих махровых звезд, темных крон лип, тихо шелестящих листвой. Деревья, казалось, подрагивали в ярком сиянии луны, можно было разглядеть каждый листочек, словно вырезанный бережными руками. Хотелось приложить к ним горячую щеку и слушать негромкий шелест.

Дотронулся Миколка до решетки — холодная она, крепкая. Заскрипел песок под каблуками, мелькнули за окошком ноги часового. Щелкнул затвор винтовки, раздался грозный окрик:

— Цурюк! Назад!

И просунулось в окошко лезвие штыка, угрожающе звякнув о решетку. Миколка поспешно отклонился в сторону и, держась за стену, сполз на пол, к деду поближе. Прилег рядом. Дед Астап лежал в глубокой задумчивости, молчал. И сжался Миколка в комочек, задрожал:

— Страшно мне, дедуся…

— А ты не бойся. Чего нам бояться, внучек! Все будет хорошо. Все будет, как надо. Настанет пора — не останется ни панов, ни немецких войск. Будут только рабочие и крестьяне. Да такие, как ты, сыны большевиков… И земля будет наша… И паровозы — наши… И побегут они по нашим путям быстрее прежнего. И солнце станет светить куда ярче, и будет оно тоже наше… И небо… Все, все — наше, рабочее да крестьянское…

— Это хорошо, дедушка, да нас с тобой тогда уже не будет в живых… Вон на крыльце пулеметы выставлены против нас…

— Да плюнь на пулеметы на те! Больно страшны они нам!..

И притих Миколка. Только слышит дед Астап, как вздрагивают Миколкины плечи. Плачет Миколка, а слезы скрыть старается, зубы сжимает, уткнулся в дедову грудь. Впору и самому деду заплакать, да нельзя: внук рядом. Гладит он Миколкины плечи, на ухо ему шепчет:

— Ну и чего ж это ты, глупенький мой… А еще говорил: мол, я похрабрее деда буду…

Всхлипывает Миколка, отвечает сквозь слезы:

— Да не со страху это я, дедушка. Мне батю жалко. Мне паровозы жалко. Кто теперь ездит на них? Немцы ездят… Солдаты его императорского величества. И орлы у них на пряжках. И про бога написано… «С нами бог» все да «с нами бог»…—

— А ты еще раз плюнь, внучек, и на бога, и на орлов. Орлам мы головы свернем! Никуда не денутся! А даст бог, мы и богу шею свернем… Не было у нас большей заботы, как о них думать! А деду своему ты верь! И спи спокойно… Все будет наше! Только отоспаться нам надо как следует, и тогда — порядок…

Тихо в погребе. Ровно дышат спящие люди. Изредка прошуршит в соломе мышь — и опять ни звука.

А на дворе поскрипывает песок под тяжелыми сапогами часового. Сверкает под луной штык, блестит каска. Как собаки оскаленные, стоят на крыльце пулеметы, да клюют носами возле них солдаты.

Чуть слышно шелестит листва на ветру, пахнет липовым цветом, скатываются и падают на землю в траву тяжелые капли росы.

Спит Миколка.

Вроде спит, а вроде и не спит. Едет, мчится он на большом-большом паровозе. У окна отец сидит. Снопы горячих искр вылетают из трубы и рассыпаются над придорожными деревьями, над бескрайними просторами полей. И бегут навстречу и как бы стелются под могучие колеса рельсы, а паровоз подминает их под себя, торопясь все вперед и вперед. Голова закружилась у Миколки, волосы развеваются под стремительным встречным ветром. Лязгают, гудят стальные колеса:

— Тах-дах, тах-дах-дах, тах-дах… Высунулся из окна Миколка, и волосы

у него дыбом стали — прямо на паровоз летит, накатывает семафор. Огромный, красный. Будто кровью налилось его круглое око. А паровоз не сбавляет скорости. Сердце у Миколки замирает, дыхание перехватило. Хочет Миколка крикнуть во весь голос что-то, но не может. Да и не перекричать ему этот грохот стали, железа, гул бешеных ветров. Еще мгновение — и будет поздно. Тогда собрался Миколка с силой и, забыв про свой страх, закричал:

— Батя-а! Стой! Стой, стой — семафор вон красный…

Крикнул Миколка и проснулся сразу же, раскрыл глаза. И дед проснулся. И все остальные тоже. Сначала ничего не могли они понять. В погребе было светло, но как-то странно и причудливо озарены были грязные стены, по которым метались страшные тени. И маленькое зарешеченное окошко казалось раскаленным, алым…

— Пожар! — догадались вдруг все и бросились к окошку.

НЕОЖИДАННОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ

Кусочек неба, который виднелся в окошке, теперь казался живым. Трепетали и переливались на нем все оттенки красного цвета. Багровые отсветы зарева то вдруг сгущались до черноты, то светлели и полнились какой-то алой позолотой. Отблески пламени мало-помалу никли, гасли и опять занимались красным, заполняя собою все небо. И казалось, плавится раскаленное небо, делается жидким, почти прозрачным. Вот-вот озарится оно еще раз ослепительной вспышкой и обрушится на землю миллионами искр, и обвалится горящими углями.