Тьма, стр. 7

– Ты что сказала… Что ты сказала?

– Я сказала: стыдно быть хорошим. А ты этого не знал?

– Не знал, – пробормотал он, вдруг глубоко задумав­шись и даже как будто забывши про нее. Сел.

– Ну вот, узнай.

Говорила она спокойно, и только по тому, как ходила под рубашкой грудь, заметно было глубокое волнение, сдушенный тысячеголосый крик.

– Ну, узнал?

– Что? – очнулся он.

– Узнал, говорю?

– Погоди!

– Погожу, миленький. Пять лет ждала, а теперь пять минуток да не погодить!

Она опустилась на стул и, точно в предчувствии какой-то необыкновенной радости, заломила голые руки и закрыла глаза:

– Ах, миленький, миленький ты мой!..

– Ты сказала: стыдно быть хорошим?

– Да, миленький, стыдно.

– Так ведь это!.. – Он в страхе остановился.

– То-то и есть. Испугался? Ничего, ничего. Это сначала только страшно.

– А потом?

– Вот останешься со мною и узнаешь, что потом.

Он не понял.

– Как останусь?

Удивилась, в свою очередь, девушка:

– Да разве теперь, после этого, тебе можно куда-нибудь идти? Смотри, миленький, не обманывай. Ведь не подлец же и ты, как другие. А хороший – так останешься, никуда не пойдешь. Недаром же я тебя ждала.

– Ты с ума сошла! – сказал он резко.

Она строго поглядела на него и даже погрозила пальцем.

– Нехорошо. Не говори так. Раз пришла к тебе правда, поклонись ей низко, а не говори: ты с ума сошла. Это мой писатель говорит: ты с ума сошла! – так на то он и подлец. А ты будь честный.

– А вдруг не останусь? – мрачно усмехнулся он побе­левшими искривленными губами.

– Останешься! – сказала она с уверенностью. – Куда тебе идти теперь? Тебе некуда идти. Ты честный. У подлеца дорог много, а у честного одна. Это я еще тогда поняла, как ты мне руку поцеловал. Дурак, думаю, а честный. Ты не обижаешься, что я дураком тебя сочла? Да ты сам виноват. Зачем ты невинность свою мне предлагал? Думал: дам ей невинность мою, она и отступится. Ах, дурачок, дурачок! Сперва я даже обиделась: что же это, думаю, даже за челове­ка не считает; а потом вижу, что и это тоже от хорошести от твоей. И так ты рассчитывал: отдам ей невинность и оттого, что отдам, стану я еще невиннее, и получится у меня вроде как бы неразменный рубль. Я его нищему, а он ко мне назад. Я его нищему, а он ко мне назад. Нет, миленький, этот номер не пройдет.

– Не пройдет?

– Не-е-т, миленький, – протянула она. – Не на дуру напал. Я купцов-то этих достаточно насмотрелась: награбит миллионы, а потом даст целковый на церковь да и думает, что прав. Нет, миленький, ты мне всю церковь построй. Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то невинность! Может, и невинность-то только потому и отдаешь, что само­му не нужна стала, заплесневела. Невеста у тебя есть?

– Нет.

– А будь невеста и жди она тебя завтра с цветами, да с поцелуями, да с любовью – отдал бы невинность или нет?

– Не знаю, – сказал он задумчиво.

– Вот то-то и есть. Сказал бы: лучше жизнь мою возьми, а честь мою оставь! Что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай, такое, без чего сам не можешь жить, вот!

– Да зачем я отдам? Зачем?

– Как зачем? Да все затем же, чтобы стыдно не было.

– Люба, – воскликнул он в удивлении. – Послушай, да ведь ты сама…

– Хорошая, хочешь сказать? Слыхала и это. От писательчика моего не раз слыхала. Только это, миленький, неправда. Самая я настоящая девка. Вот останешься, узна­ешь.

– Да не останусь же я! – крикнул он сквозь зубы.

– Не кричи, миленький. Криком против правды ничего не сделаешь. Правда, как смерть – придет, так принимай, какая ни на есть. С правдой тяжело, миленький, встретиться, по себе знаю, – и шепотом, глядя ему прямо в глаза, добави­ла: – Бог-то ведь тоже хороший!

– Ну?

– Больше ничего… Сам понимай, а я ничего говорить не стану. Только вот уже пять лет, как в церкви не была. Вот она, правда-то!

Правда, какая правда? Что это еще за новый, неизвест­ный ужас, которого не знал он ни перед лицом смерти, ни перед лицом самой жизни? Правда!

Скуластый, крепкоголовый, знающий только «да» и «нет», он сидел, опершись головою о руки, и медленно пере­водил глаза, будто с одного края жизни до другого края ее. И распадалась жизнь, как плохо склеенный запертый ящичек, попавший под осенний дождь, и в жалких обломках ее нельзя было узнать недавнего прекрасного целого, чисто­го хранилища души его. Он вспоминал милых, родных людей, с которыми он жил всю жизнь и работал в дивном единении радости и горя, – и они казались чужими, и жизнь их непонятной, и работа их бессмысленной. Точно вдруг взял кто-то его душу мощными руками и переломил ее, как палку о жесткое колено, и далеко разбросил концы. Только несколько часов он здесь, только несколько часов он отту­да, – а кажется, будто всю жизнь он здесь, против этой полуголой женщины, слушает далекую музыку и треньканье шпор, и не уходил никуда. И не знает, вверху он или внизу, – знает только, что он против, мучительно против всего того, что только что, еще сегодня днем, составляло его жизнь и его душу. Стыдно быть хорошим.

Вспомнил книги, по которым учился жить, и улыбнулся горько. Книги! Вот она книга – сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением блаженства на блед­ном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть хорошим… И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него на­всегда, – что уже не может он быть хорошим. Только этим и жив, что хороший, только этому и радовался, только это и противоставлял и жизни и смерти, – и этого нет, и нет ничего. Тьма. И останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим – у него уже нет своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице, отдался бы в руки сыщикам, пошел бы в тюрьму – что такое тюрьма, в которой еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А те­перь – и в тюрьму поздно.

– Ты плачешь? – спросила девушка беспокойно.

– Нет! – ответил он резко. – Я никогда не плачу.

– И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем плакать, а вам нельзя. Если и вы заплачете, кто же тогда ответит Богу?

Да, своя; вот эта – своя.

– Люба, – воскликнул он с тоскою, – что же делать! Что же делать!

– Оставайся со мною. Со мною оставайся – ты ведь мой теперь.

– А они?

Девушка нахмурилась:

– Какие еще они?

– Да люди, люди же! – воскликнул он в бешенстве, – люди, для которых работал! Ведь не для себя же в самом деле, не для собственного утешения нес я все это – к убий­ству готовился!

– Ты мне о людях не говори! – строго сказала де­вушка, и губы ее задрожали. – Ты мне лучше о людях не говори – опять драться буду! Слышишь!

– Да что ты? – удивился он.

– Что я – собака? И все мы – собаки? Миленький, поостерегись! Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию – так вот, бери меня. А я, миленький мой, – тебя возьму!

V

Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно – будто помешанная. Покачивала го­ловою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела:

– Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с то­бою будем, – ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близ­кий, весь желанненький…

Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, – и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане – двухдневную погоню – плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в бе­лый зал и увидел этих трех чужих.