Тьма, стр. 10

– Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки.

И, настроенные весело и любопытно, они смотрели на его руки и послушно, как дети, ждали, разинув рты. – Вот, – он потряс руками, – я держу в руках мою жизнь. Видите?

– Видим! Дальше!

– Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я бросаю ее!

Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что-то хруп­кое и нежное, разбитое на куски – прекрасная человече­ская жизнь.

– Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не осталось! – топнул он ногой.

И как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная фарфоровая ваза – прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, густой сап и топот ног, яростный, беспощадный, неукроти­мый.

Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными глазами и вдруг, точно поняв, точно обезу­мев, – с радостным стоном бросилась в середину толку­щихся женщин и быстро затопала ногами. Если бы не серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускнев­ших глаз, не злоба искаженных, искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый особенный танец без музы­ки и без ритма.

И сцепив пальцами твердый, щетинистый череп – спо­койно и угрюмо смотрел он.

* * *

Говорили в темноте два голоса.

Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, – и его, твердый, спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетли­во – и только в этом чувствовался еще не совсем про­шедший хмель.

– У тебя глаза открыты? – спрашивала женщина.

– Открыты.

– Ты думаешь о чем-нибудь?

– Думаю.

Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос:

– Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь?

– Отчего же? Они были…

Он говорил «были», – как живые говорят о мертвых, или как мертвый мог бы говорить о живом. И рассказывал спо­койно, почти равнодушно, с похоронными отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает детям героическую сказку о давно минувших годах. И в тем­ноте беспредельно раздвинувшей границы комнаты, встава­ла перед зачарованными глазами Любы крохотная горсточка людей, страшно молодых, лишенных матери и отца, безна­дежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому – за который борются они. Ушедшие мечтою в дале­кое будущее, к людям-братьям, которые еще не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавлен­ными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие; больше нечего ждать, – каторга, виселица, сумасшествие. И есть среди них женщины…

Люба охнула и приподнялась на локтях:

– Женщины! Что ты говоришь, миленький!

– Молоденькие, нежные девушки, почти подростки, – мужественно и смело идут они по стопам мужчин и гибнут…

– Гибнут. Господи!

Люба всхлипнула и прижалась к его плечу.

– Что, растрогалась?

– Ничего, миленький, я так. Рассказывай! Рассказывай!

И он рассказывал дальше. И удивительное дело: лед превращался в огонь, в похоронных отзвуках его прощаль­ной речи для девушки с открытыми горящими глазами вдруг зазвучал благовест новой, радостной, могучей жизни. Слезы быстро накипали на ее глазах и сохли, словно на огне; взвол­нованная мятежно, она жадно слушала, и каждое тяжелое слово, как молот по горячему железу, ковало в ней новую звонкую душу. Равномерно опускался молот, и все звончее становилась душа, – и вдруг в душном смраде комнаты громко прозвучал новый, незнакомый голос – голос че­ловека:

– Милый! Ведь я тоже женщина!

– Чего же ты хочешь?

– Ведь я тоже могу пойти к ним!

Он молчал. И вдруг в молчании своем, в том, что он был их товарищем, жил вместе с ними – показался ей таким особенным и важным, что даже неловко стало лежать с ним, так просто, рядом и обнимать его. Отодвинулась немного и руку положила легко, так, чтобы прикосновение чувствова­лось как можно меньше. И, забывая свою ненависть к хоро­шим, все слезы свои и проклятия, долгие годы ненарушимо­го одиночества в вертепе, покоренная красотою и самоотре­чением ихней жизни – взволновалась до краски в лице, почти до слез, от страшной мысли, что те могут ее не при­нять.

– Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя, ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи!

Молчание и ответ, несущий радость:

– Примут. Очего же?

– Миленький ты мой! Какие же они…

– Хорошие, – добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую точку. И радостно, с трогательным доверием девушка повторила:

– Да. Хорошие.

И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и какие-то звездочки забегали – голубень­кие, маленькие точечки. Приходила к женщине новая правда, но не страх, а радость несла с собою.

И робкий просящий голос:

– Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не постыдишься, что привел такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле – за человеком гонятся, куда ему деваться. Тут не только что, – тут в помойную яму полезешь. И я… и я… я уже постараюсь. Что же ты молчишь?

Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сердец – одно частое, торопливое, тревожное – и твердые, редкие, странно редкие удары другого.

– Тебе стыдно привести такую? Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого повеяло холодом и непреклонностью жесткого камня:

– Я не пойду. Я не хочу быть хорошим.

Молчание.

– Они господа, – как-то странно и одиноко прозвучал его голос.

– Кто? – глухо спросила девушка.

– Те, прежние.

И опять длительное молчание – точно откуда-то сверху сорвалась птица и падает, бесшумно крутясь в воздухе мягкими крыльями, и никак не может достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он почувствовал, как Люба молча и осторожно, стараясь как можно меньше касаться, перебралась через него и стала возиться с чем-то.

– Ты что?

– Я не хочу лежать так. Хочу одеться.

Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрипнул стул. И стало так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и спокойный, серьезный голос сказал:

– Там, Люба, на столе остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и ложись.

VI

Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во всяком доме, – когда явилась полиция. После долгих сомне­ний и колебаний, боязни скандала и ответственности, – в полицейский участок был послан Маркуша с подробным и точным докладом о странном посетителе и даже с его револьвером и запасными обоймами. И там сразу догада­лись, кто это. Уже три дня полиция бредила им и чувствова­ла его тут, возле; и последние следы его терялись как раз в – ном переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов в участке, но кто-то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и про дом забыли.

Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в ок­тябрьском холодке, сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа городовых и сыщи­ков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий пожилой человек в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый, отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без сол­дат, с одними сонными, неуклюжими городовыми, не умею­щими стрелять. И уже несколько раз мысленно назвал себя «жертвою долга» и каждый раз при этом продолжи­тельно и тяжело зевал.