Последний Новик, стр. 114

Вот он у ворот монастырских осматривается кругом; руками, дрожащими более обыкновенного, творит крестные знамения перед образом божией матери; вот уже проходит монастырский двор и становится на паперти в ряду своей нищей братьи. Между глубокими вздохами изученной скорби его товарищей не слышно его вздоха; он недвижим, как плита гробовая. Вечернее моление кончилось. Монахини выходят из церкви, и между ними одна… Кто под иноческим покрывалом и рясою, под наружностью старухи не узнал бы в ней той, которая несколько раз силилась вырвать державу из могущих рук Петра Великого, которая чувствовала себя столько способною царствовать, но не была на то определена провидением? Инокиня Сусанна видом все еще царевна София. Взор ее по-прежнему повелевает и очаровывает; невольным уважением преследуют ее ныне ей равные, подруги; кажется, все, ее окружающее, страшится еще в затворнице будущей владычицы России. Она раздает милостыню нищим; рука ее протянута к тому, которого мы изобразили… взоры их встречаются… деньги падают из дрожащих рук его… Она… Боже мой! на устах ее замирает слово, которое готова была произнести; смертная бледность покрывает ее лицо, и Сусанна падает на руки монахинь. С поспешностью уносят ее в келью.

Народ давно вышел из монастыря; храм пуст; нищий все еще стоит на прежнем месте. Кажется, он чего-то ожидает.

И вот – подходит к нему старая монахиня и шепотом зовет его за собою. Он повинуется; он в келье инокини Сусанны!

Они остались вдвоем; никто не слыхал их разговора. Видели только, что, когда таинственный нищий выходил оттуда, слезы струились по разгоревшимся его щекам, прежде столь бледным.

С того времени Сусанна опасно занемогла.

Третьего июля, в шесть часов утра, в Новодевичьем монастыре ударили три раза с протяжною расстановкою в большой колокол. Таинственный нищий сидел на лавке у ворот монастырских; он вздрогнул, привстал и судорожным движением три раза перекрестился, возведя к небу полные слез глаза.

Скоро пронеслась весть, что инокиня Сусанна скончалась. Перед смертью она приняла схиму под именем Софии – именем, которое носила, быв царевной и владычицей России!..

Пятого июля великолепная похоронная процессия наполняла пространство Новодевичьего монастыря. Множество народа сопровождало ее. Таинственный нищий шел за гробом.

Когда гроб стали опускать в землю, нищий хотел продраться к нему ближе. Его отталкивали; но он сделал усилие… вскрикнул:

– Пустите! она мне… – Более не мог он ничего говорить и без чувств упал на землю.

Таинственный нищий был – Последний Новик. Он не выдержал; он пришел на родину.

Глава осьмая

Письмо издалека

Какая б ни была вина,

Ужасно было наказанье.

Пушкин

Дерпт и Нарва – последние твердые связи, которыми сердце Лифляндии держалось еще к шведскому правительству, – были взяты, и вслед за тем русские торжествовали над своими неприятелями ежегодно по нескольку побед на суше и водах. Сбывались предсказания Паткуля: мщение его делами отвечало на угрозы двух королей; почти вся Лифляндия принадлежала уже России. Вот все, что мы находим нужным сказать о происшествиях в четырех годах, последовавших за смертью Софии. Теперь попросим читателя на ковре-самолете воображения перенестись в 1707 год.

Шведские пленные были рассыпаны по многим городам России. Густав Траутфеттер проводил время своего скучного заточения в Коломне (за сто верст от Москвы). Квартира ему была назначена у одного богатого купца, смотревшего на постояльца своего, как обыкновенно невежественный класс русских смотрит на иностранца – существо, которое в глазах их есть нечто между человеком и животным. С ним вместе никогда не ели, не пили; для него была даже собственная посуда, оскверненная устами басурманскими. Впрочем, хозяин ласкал его, исправно натапливал печь в его комнате и потчевал его пирогами, говядиной и медом хоть до упаду. Надо прибавить, что щедрые денежные присылки от неизвестной особы давали ему способы жить прилично своему званию и даже помогать товарищам плена, большею частию содержавшим себя трудами рук своих. Нередко дочери хозяина, две пригожие девушки, из затворнических своих светлиц то бросали цветы в милого незнакомца, то нежили слух его заунывными песнями. Но Густав был равнодушен к этим знакам сердечного внимания.

– Как! – скажут некоторые светские люди. – Как, быть верну пять лет? C'est presque le siege de Troie! [Это почти осада Трои! – фр.].

Да, милостивые государи, он любил Луизу, как никогда еще: в разлуке, в плену, в обществе людей непросвещенных, образ ее, не покидая его, всегда стоял у него на страже от всех искушений. Сердце Густава помнило только один дар любви, привет одних глаз, понимало только одно уверение, которое, казалось ему, произносила Луиза своим волшебным голосом: «Густав! сказать ли мне, что я тебя люблю? Ты это давно знаешь!» Взамен попечений о нем Паткуля, находившегося уже несколько лет посланником от российского двора при короле польском, не оставляли его благодеяния скрытного гения, присылавшего уже несколько раз известия о Луизе: «Луиза здорова. При взятии русскими Дерпта с нею ничего худого не случилось. Есть верные известия, что она вас по-прежнему помнит и любит. Надейтесь!» Вот что писали к нему в разные времена, услаждая таким образом грустное его изгнанничество. Рука была незнакомая. Сначала довольно поломал он себе голову, чтобы открыть, кто давал ему эти известия; но впоследствии оставил эту заботу, довольный, что есть человек в России, который желает ему добра. В 1707 году прекратились вдруг сведения о фамилии Зегевольд. Истомившись в надеждах на лучшую будущность и не видя им исполнения, он предался отчаянию. Все помрачилось в его глазах: и природа и люди. В первой, казалось ему, времена года изменили свой порядок, земля лишалась уже теплоты солнечной, отброшенная гневом провидения в низшую сферу миров. Человек представлялся ему существом несчастнейшим, пущенным на эту земную глыбу для страданий. Неожиданное письмо, им полученное, сколько обрадовало его сначала почерком руки, написавшей адрес, столько же содержанием своим переполнило чашу горести, поднесенную ему судьбою. Письмо было от двоюродного брата его.

"Немалого труда стоило мне сыскать случай доставить тебе это послание, милый брат и друг! – писал Адольф. – Оно сделает большие извилины, пока дойдет до тебя. Но, завоевав этот случай золотым орудием, не знаю, с чего начать письмо. Голова моя идет кругом, сердце так преисполнено горести, досады, негодования, что я не приберу для них выражений. Суета сует и всяческая суета! – вот слова, которые я, ветреник, каковым ты знавал меня, редко заглядывавший в Священное писание, ныне твержу беспрестанно; вот слова, вырывающиеся у меня теперь из груди и служащие мне якорем для утверждения на них моего послания.

Ты счастлив! да, повторяю тебе, ты счастливее меня во сто раз. В скучном изгнании своем, в разлуке с милыми сердцу, ты вознагражден любовью Луизы, о которой – прости мне! – не могу говорить и до сих пор без того, чтобы средь бела дня у меня в глазах не мутилось и сердце не поворачивалось, как в смоляном кипятке. Ты знаешь, что прелестнейшая из женщин тебя любит; ты обладаешь еще благом, ни с чем не сравненным – надеждою! А я?.. растеряв свое сердце по всем дневкам наших походов, убегая отечества, разоренного и едва ли не завоеванного русскими, убегая мест, где каждый шаг напоминал мне стыд нашего оружия, еду в главную армию, чтобы отдохнуть хотя среди побед моего короля и славы шведов, – и что ж? Как будто нарочно, приезжаю к цели своих желаний для того только… Ты знаешь, что я не трусливого десятка, видал довольно хладнокровно смерть в разных ее карикатурных образах на полях битв; но, собираясь начертать тебе роковые слова, дрожу, как в лихорадке, и не могу совладеть с пером. Дай мне настроить свои силы, чтобы приступить к ужасному описанию; собери и ты все присутствие своего духа, чтобы читать его. Начну издалека и опять обопрусь на якоре священных слов: суета сует и всяческая суета!