Ледяной дом, стр. 62

Как доволен был хозяин, когда гости удалились! Он продолжал и кончил письмо. Арабу поручено доставить его во что б ни стало и сейчас.

Когда княжна была приведена в чувство и государыня оставила ее в ее спальне, уверенная, что ей лучше, горничная ее Груня наэлектризовала ее одним прикосновением к руке. В этой руке очутился клочок бумаги, могучий проводник, возбудивший ее к жизни, полной, совершенной, к жизни любви. При этом было произнесено три волшебные слова: «От Артемия Петровича». Казалось, она встала из гроба и услышала райское пенье. Глаза ее заблистали по-прежнему, грудь ее взволновалась. «Что бы ни было в этой записке, – думала она, целуя ее с восторгом, – я уж счастлива – это знак, что он помнит обо мне».

Задыхаясь, она читала письмо:

«Безумный! до чего довел я тебя?.. И вот небо, которое тебе обещал! Что должен я сделать, чтобы возвратить тебе прежнее спокойствие и счастие! Скажи, милая, бесценная Мариорица, научи меня. Одно слово, одно твое желание – и я спешу исполнить его, хотя бы стоило мне то жизни, хотя б я должен купить твое благополучие муками в здешнем мире и за пределами гроба. Дай малейшую отраду – напиши одно слово о своем здоровье. Ради бога, укрепи себя для лучших дней, или я уничтожу себя, жену, все, что только носит мое имя, что может его носить. Я не усну, если не получу от тебя ответа».

Половина того, что писал Волынской, была ложь; но она сделала свое действие – успокоила, утешила Мариорицу, и цель его была достигнута. Княжна отвечала:

«Ты обещал мне небо на земле – и дал мне его. Виноват ли ты, что не мог сделать его вечным? ведь ты не бог! За блаженство, которое я вкусила, пошли он мне тысячу мук, все не покроет этого блаженства. Ты с своей стороны мне ничего не должен – ты дал мне более, нежели я ожидала; с тобою узнала я благо, какого и самые горячие мечты мои не обещали мне. Теперь мое дело жить и умереть для тебя, для твоего спокойствия, счастия и славы.

Ты плакал? следы твоих слез остались на бумаге – о! для чего пали они на нее? для чего не могла я выпить их моими поцелуями? Боже! и я виною их…

Мне сделалось дурно от слов этого злого человека, Бирона; я к этому не приготовилась, еще не привыкла. Но с этой минуты даю тебе слово не потревожить тебя и тенью огорчения; буду тверда, как любовь моя. Спи, милый друг; сны твои да будут так радостны, как теперь сердце мое».

Ни слова о неудаче свидания, о болезни своей, ни слова о цыганке: она все забыла; она помнит только своего обольстителя. Сердце ее благоухает только одним чувством – похожее на цветок хлопчатой бумаги, который издает тем сильнейший запах, чем далее в него проникает губительный червь: отпадает червь, и благоухание исчезает.

Прочитав письмо, Волынской несколько успокоился; оно убаюкало его совесть, но и в дремоте ее виделись ему страшные грезы. Письмо было сожжено, и пепел брошен в печь, чтобы и следов его не оставалось. Ту же участь имели прежние письма к нему Мариорицы: так сделался он осторожен, боясь попасть с ними под новый ужасный упрек жены. Воспоминания прошлой любви его к княжне разгорелись было при этом случае; он заплатил ей дань несколькими слезами. Но с прежнего его кумира обстоятельства сняли лучи, которыми любил он ее убирать во дни своей страсти, из которых он свил было для нее такой блистательный венец, и сердце его недолго удерживалось на этих воспоминаниях. Незавидна была двусмысленная роль его: надобно было обманывать и любовницу и жену, столь горячо его любивших. Волынской сделался низок в собственных глазах и растерялся. Мог ли он в этом состоянии работать отечеству с прежнею силою и благородством души?.. Всякая жертва требует очищения.

Зуда и на этот случай сказал свое пророческое слово.

Глава IV

КУДА ВЕТЕР ПОДУЕТ

Нечистая каморка, худо освещенная сальным огарком в железном подсвечнике. На полках – множество фолиантов с важною и преважною физиономией; большая часть с надгробною надписью: Rollin. [38] На других полках обгорелые горшки, накрытые дощечками и книгами; деревянная чаша, пара оловянных ложек, мышеловка, бутылка, заткнутая бумажкой, и еще кое-какая посуда, довольно нечистая. Стол с бумагами, из которых одна кипа придавлена кирпичом (cigit: [39] сын Одиссея, родившийся на острове Итаке, взлелеянный Минервой и Фенелоном и зарезанный в Санкт-Петербурге профессором элоквенции); тут же – великанша-чернилица, надутая, как… (не скажу кто, чтобы гусей не раздразнить), песок в коробочке, сложенной из писчей бумаги, и железные съемцы по образу адамовых. В комнате два стула, огромный сундук и постель, на которой подушки черны, как будто готовили на них блины, и одеялом служит тулуп. К стене жмется портрет с бородавкою; подле него туго насаленный парик и хлопушка для мух. Стены вспаханы стихами, писанными мелом, – для вытягивания их нужна бычачья грудь. Роллень? нечеловеческие стихи? бородавка? А! тут, верно, живет любитель муз Тредьяковский. Василий Кириллович занимает одно из седалищ. Голова его с обнаженною макушкою представляет целый земной шар; с одной стороны к свечке, служащей солнцем (как в свете нередко случается, что сальные огарки служат иным солнцами), сияет лучезарный полдень, далее рассвет, ночь и сумрак. Против него, на другом стуле, молодой офицер с красным носом. Ба! да это его благородие Подачкин. Видно, беседуют.

Подачкин. Смотри ж, не забудь. Тебя потребуют к государыне – ты прямо в ноги и расскажи, как стращал тебя Волынской виселицею, плахою, хотел тебя убить из своих рук, коли не скажешь молдаванке, что он вдовец, и не станешь носить его писем; как заставлял тебя писать вирши против ее величества и раздавать по народу…

Тредьяковский. Заставлял, конечно… но я и вознести мысль не посягнул.

Подачкин. Уж, разумеется, братец! Слышь? переврешь и не доврешь, в караульню, на палочную.

Тредьяковский. Возлягте упованием своим на меня, как на адамантов камень. Чего не возмогу я исполнить за великие щедроты, которые ниспосылает на меня его светлость! Да не дозволите ли утруждать ваше благородие. Вы, как особа, обретаетесь при высокостепенном господине… удостойте презентовать его светлости недостойное мое стихосложение, в честь его персоны составленное?

Подачкин (качаясь на стуле). А почему ж не так, почему ж? Однако не худо, братец, понимаешь… ну, ты сам разумная голова… без мази и воз с места не тронется, а с нею въедем, пожалуй, хоть в спальню к герцогине.

Тредьяковский отпирает сундук, вынимает из кошки [40] целковый и вручает его с поклонами.

Подачкин. Я там видел у тебя другой.

Ты раздайся, расступись, туга киса;
Хоть глазком одним мигни, моя краса!

И другой целковый – тут было почти все денежное богатство Василия Кирилловича – отдан милостыни раздавателю его светлости. Но золотые горы и слава были впереди.

Тредьяковский. Соблаговолите ли, ваше благородие, дозволить прочитать вам поднос мой?

Подачкин. Похвально!.. (Сынок барской барыни играл уже роль покровителя наук.) Не худо бы, однако ж, при этом винца.

Желание его благородия было исполнено, и попойка началась. Между тем Василий Кириллович читал ему стихословный акростих в честь герцога курляндского, благодетеля и просветителя России, Аристида, Фемистокла, Солона и несколько раз Мецената.

Подачкин (перебивая его). Похвально, ей-ей, хотя не понимаю! Да ты, черт побери, на виршах собаку съел. Знаешь ли, братец, напиши что-нибудь на свадьбу моей матери. Шут бы ее взял, славная матка!.. Воспоила, воскормила меня, в офицеры вывела да сама себя не забыла…

вернуться

38

Роллен (фр.).

вернуться

39

Здесь погребен (фр.).

вернуться

40

Кошельки делались из кошачьей кожи, почему и назывались кошками, от того ж должно происходить и слово киса. (Примеч. автора.)