Из Гощи гость, стр. 95

— Непричинен я тому, Иван Андреевич, княжич желанный… Сограбили с меня тулуп, да в тулупе — письмо. От того и повелась беда несказанная: меня под кнут, тебя в заточенье. Ой, и бил же Вахрамей! В клочья драл мою плоть; тело мое белое — земли чернее. Глянул бы ты, не признал бы Кузьму. О-о-о! — И Кузёмка снова завыл.

Но князь Иван поднял тут голову, повернулся, присел на лавке и безумными глазами оглядел свой приют. Все то же: решетка в окошке, лавка с соломенным тюфяком, закопченный образ, за ним — высохший пучок вербы пасхальной. А за дверью — Кузёмка! Его голос:

— Маленького носил я тебя на руках… Бурого седлал жеребчика. Как посадил тебя на конь впервые, пожаловала меня княгиня Алена Васильевна чарой вина, да суконцем на шапку, да деньгами полтину. А бахмат… Добрый был конь… Где он, бахмат? О-о-о!..

Князь Иван вскочил, кинулся к двери, но тут Кузёмка отпрянул прочь. На дворе по снегу скрипели шаги, все ближе, уже на крыльцо поднимается кто-то. Кузёмка загрохал дровами и стал складывать их клеткой в углу.

Исайя вошел в сени с кувшином в руке. Он оглядел двери: все на замётах, на висячих замках. В одной келье — хмель, в другой — сусло, в третьей — заточник сидит, Ивашко Старков. И кроме того — никого. И кроме того — только мужик косматый, веревкой опоясанный, в дровах барахтается.

— Ты это, мужик, что ж? Дровец принес?

— Принес, отец, дровец. Благослови уложить порядно.

— Благословит тя господь. Делай.

Старец поставил кувшин на пол и принялся искать у себя в карманах тулупа.

— Ты, мужик, гораздо рожею на черта походишь. Ключ, где же он, ключ-то? Искушение мне с Ивашкой сим. Раз от разу искушение. То ключа не найду, то Ивашко на меня волком кидается. Было раз — до полусмерти меня убил.

— Отчего ж кидается? — спросил Кузёмка глухо, поправив на армяке своем опояску.

— Несмирен; гордыней обуян… Ужо ему будет за грубость: намается в черных трудах! А то учиню ему смирение: на цепь посажу. Даю ему теперь пищу — только хлеб да воду. А ключа не найтить… не найтить… Искушение мне! Не ты ли меня искушаешь, мужик? Гораздо ты на черта походишь.

— Да ты, отче, видал коли черта?

— Видал я и чертей и тихих ангелей. Всего бывало. А и вот он, ключик, за пазухой сидит.

Исайя отпер замок и снял замёт с двери. Он поставил тюремному сидельцу на пол кувшин и в приоткрытую дверь начал истязать узника, как указано было от великого государя и как отец игумен благословил.

— Кол тебе в глотку, еретик! — кричал сумасшедший старец, просунув голову в дверь. — Словеса твои — от беса; мнение твое — от деймона; сам ты — мусор и смрад.

Кузёмка вышел из-за груды дров, натянулся весь, как струна, кулаки свои стиснул до боли. А выживший из ума старец неистовствовал у князя Ивана в дверях, содрогался от бешенства, извивался от злости:

— Тьфу тебе, тьфу тебе, тьфу тебе!..

Но Кузёмка вытянул голову, ринулся вперед, боднул Исайю кулаками в спину и вбил его в келью враз. Он и сам влетел в келью вслед за старцем, растянувшимся на полу, и навалился на старца, решившего, что искушение это ему от лукавого, от черта, с которым он только что разговаривал в сенях. А черт, вот он, стоит на коленях на брюхе у Исайи, веревку с себя снимает, вяжет Исайю по рукам и ногам. Исайя и не противился, не барахтался, не кусался и не плевался, ногами не дрыгал, на голос не вопил. «Разве, — думал он, — что может устоять перед чертом, с коим у Ивашка-еретика был, видимо, давний союз?» Исайя даже до того покорился своей участи, что широко разверз беззубый свой рот, когда Кузёмка стал пихать туда что попало — тряпки, нитки, стружки, что в карманах армяка нашлось.

Князь Иван и опомниться не успел — вмиг управился со старцем Кузёмка, вскочил на ноги веселый и потный, кинулся к двери, в сени выскочил, только крикнул князю Ивану:

— Побудь еще в заточении, княже; побудь с недолгий час. Выведу тебя из темницы. Выведу… Гой-да!

Кузёмка звякнул из сеней замётом и запер дверь на замок. Остались в молчательной келье двое: заточник Старковский и старец тюремный. Заточник метался по келье, кулаками потрясал, расправлял себе руки и плечи. И казался ему час протекший длиннее долгого дня. А старец лежал смирно и только сожалел об одном: не разглядел он у черта хвост. Видывал сумасшедший Исайя на своем веку чертей! Но они всегда возникали перед ним из углов и жались хвостом в угол. И пребывал старец Исайя всю жизнь в неведении. Ибо келарь монастырский отец Агапит утверждал, что у черта синий хвост; Леванид же звонарь говаривал, что у чертей, кои лепятся на колокольне, медные хвосты. И хоть встретился сегодня отец Исайя с чертом, можно сказать, лицом к лицу, да напялил черт на себя до пят армяк; поди разберись, каков под армяком у черта хвост.

XXVII. На волю

Час, назначенный Кузёмкой, прошел, прошло еще с полчаса, и Кузёмка снова зазвякал замётом в сенях. Лицо Кузёмкино сияло, борода паленая стояла торчком, Кузёмка то и дело подскакивал от радости, поправляя на себе армяк.

— Князь! Иван Андреевич! Иди. Ступай отсель. Да шубу, шубу вздень. А старца тут кинем. Лежи тут, старец. Лежи, отче, молитву твори. К вечеру хватятся старца — ахти, нетути старца: значит, черт съел. Ну, да поищут старца; поищут и найдут… в молчательной келье. Хо-хо! Сам старец ковал и вязал, а теперь, гляди, и сам вот старец в путах лежит. Чего бывает! А? Я только замёт на дверь накину да замок нацеплю; а ключик — вот он, отче, — за пазуху тебе. Да соломки тебе под бочок, а то зайдешься у меня. Ну, прощай, не забывай!

И, пока Кузёмка разговаривал со старцем, пихал ему под бок солому, засовывал за пазуху ключ, князь Иван выскочил на крыльцо, глянул: заулок какой-то, снегом засыпанный, у крыльца — понурая кляча, запряженная в дровни, на дровнях две бочки стоймя стоят, рогожей накрыты. И шебаршит что-то в бочке одной. Князь Иван сдернул рогожу и ахнул. Скорчился в бочке в железной шапке, в рыжем сукмане Акилла. Ежится старичище в бочке обледенелой, шипит; взглянул на князя Ивана, засмеялись очи поблекшие… Князь Иван накинул скорей на бочку рогожу, с другой бочки рогожу содрал — пусто в бочке, и понял князь Иван все без слов. Вкинулся он в бочку и рогожей себя накрыл. И слышит — топают ноги в сенях, сбегают с крыльца, и чмокать стало где-то сбоку, понукивать, покрикивать:

— Но-но, родная! Но! За водичкой поехали. Ехали, еще не приехали. Но!

Скользят дровни по белым снегам, трещит ледок в бочке, подтаивать стало под князем Иваном.

— Открывай, отец! — кричит Кузёмка издали старцу-воротнику, отцу Макарию. — За водичкой поехали, мать честная! И-эх, но-о!

И вдруг толкнулось все куда-то в сторону, потому что рванул вожжи Кузьма, захрипела у него кляча в упряжке, и дровни сразу стали. В одной из бочек содрогался Акилла, силясь унять кашель, который неожиданно вцепился в него почти у самых Водовозных ворот. Кузёмка до чего был черен, а посерел тут от ужаса, оттого, что пропало все, если старец Макарий услышит, как стреляет у Кузёмки в бочке, заметит, как скачет у него бочка, накрытая рогожей. А Макарий кричит, вопит у ворот раскрытых:

— Сколь ждать мне тебя на холоду-у? Поезжай, пес, а то ворота закрою, попрыгаешь у меня на морозе!

— Я сейчас, отец! — кричал ему Кузёмка в ответ. — Я сейча-ас… Мне на-адо… Сейча-ас…

И Кузёмка бегал подле бочек своих, что-то как бы подвязывал, что-то поправлял. Но Акилла разрывался от кашля, который хватил его в бочке обмерзшей и терзал ему горло, давил ему ребра, раздирал ему грудь.

— Старенький, — лепетал Кузёмка, обегая сани и клячу свою, подбегая к бочкам и вновь возвращаясь к кляче. — Акиллушка… Ох, напасть! Ох, Акиллушка! Не ждали, не чаяли. Вон уж и ворота старец затворяет… Ох!

Но бух!.. Ударило с колокольни раз. Потом бухнуло другой раз. И пошел колокол бухать на всю округу, стал зыбиться звон и колыхаться, рокотать громом певучим, оглушать Кузёмку и клячу его, у которой вздыбились уши, и старца Макария, бросившего тут возиться с воротами. Он повернулся к колокольне, старец-воротник, стянул с себя шлык, креститься начал…