Из Гощи гость, стр. 90

С каждым днем московские подьячие становились все усердней. Вон и сегодня вынули можайские дьяки из Мацапуриной шапки свиток с погонную сажень. Бумаги, что ли, им в Москве не жалко?.. Бумаги доброй, немецкой — стопа четыре гривны, — в Москве, видно, хватает?..

— «Да ты бы сыскивал про то накрепко, — читал можайскому воеводе дьяк Шипулин, — для чего тот мужик за рубеж ходил без проезжей грамоты, самовольством. Для измены или для иного какого лиха? И кто про то воровство его ведал и, ежели ведал, отчего не сказывал? И ты бы тех людей, кто ведал, велел пытать, чтобы дознаться тебе подлинно: кто его на такое дело научил, кто с ним вместе замышлял и сговаривался он с кем; про пушкарские дела государевых воевод сказывал ли он польским панам и каких вестей королевских за рубежом слышал? И про расстригу, что нарекся царевичем Димитрием, и про его смерть что слышал за рубежом и что видел, все бы сказал допряма».

— Писали нам уж это! — молвил с досадою воевода. — Что ни день — одно и то ж.

— «Ты б его расспрашивал с великим пристрастием, — продолжал дьяк, — и пытал всякими жестокими пытками ночным временем, чтобы никому не было ведомо. И что он, вор, станет сказывать про расстригу и иное что — его расспросные и пыточные речи ты да с тобою дьяк, сами написав и запечатав, прислали бы ко государю тотчас с нарочным гонцом».

— Ан уж и расспрашивано, — махнул рукою воевода, — ан уж и пытано довольно — и во полуночи и посреди бела дня.

— «А в Москву, — читал далее дьяк, — того вора Кузьму не присылать, пока тебе о том не будет наш указ».

Мацапуре в сенях на съезжей поспать не дали в этот день, хотя бумагу ему засунули в шапку такую тощую, что, может, ее не стоило и возить. Но под Мацапурою татарский его конь не ведал устали, и на раннем рассвете, когда в Московском Кремле и голуби не начали еще охорашиваться по пролетам и выступам Великого Ивана, думный дьяк Иев Кондырев уже читал в приказной избе при перевитых золотом свечах можайскую отписку:

«…А ударов ему было — сто ударов да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали; и тот приблудный мужик, вор Кузьма, ничего ответу не дал. А вчерашний день и в ночь я его в государственном великом деле расспрашивал внове и пытал и стращал всяко, с ума его выводил. И ответу он не дал ничего. И сею ночью тот приблудный мужик, вор Кузьма, в клетке сидючи, в прирубе, помер».

Отложил отписку дьяк Иев Петрович и задумался. Меркли свечи в палате. В окошко глядел сизый зимний московский день.

…Мацануру отпустили на этот раз из приказа без всякой бумаги. И он уже по привычке подстегивал бахмата под косматое брюхо лихой своей плетью. И по привычке же тянул долго и звонко:

Ой, далеко… Гой, да далеко…
За черной горою, за синей рекою…

Но после Вязём за поворотом блеснул Мацапуре золоченый крест Сторожевского Саввы, и казак замолчал, снял шапку и перекрестился.

От расскакавшегося коня, как гуси-лебеди, разлетались во все стороны обрывки густого белого пара.

Мацапура сдержал лошадь и поехал шагом.

XXII. Будет им новый Кузьма!

Но Кузёмка не умер.

Утром накануне отстоял воевода раннюю обедню в церкви Бориса и Глеба и после обедни поехал на съезжую слушать московские отписки и чинить далее допрос хворостининскому мужику, вору Кузьме. Усевшись в пыточном застенке на лавку, поговорил воевода с дьяками малое время и велел Вахрамею вести мужика к допросу. Вахрамей поплелся в прируб, отпер замок, сдвинул засов, дверь открыл и ткнул ослопом своим в темноту. Но ослоп Вахрамеев скользнул по земле, Кузёмки не задев. Тогда Вахрамей стал тяпать ослопом по чему попало — по земле, по стенам бревенчатым, по низкому потолку, — но Кузёмка не откликался, хотя цепь его в углу и звякала, когда и по ней приходился дубовый ослоп. И так потяпав по прирубу вокруг да около, вправо и влево, вверх и вниз, взвыл наконец Вахрамей от страха и беды, от того, что чертовым делом сгинул мужик, обернулся, должно быть, сверчком, стрекнул у Вахрамея промеж ног. И на вой Вахрамеев прибежали в прируб дьяки и Никифор Блинков, староста губной. А там уж и воевода ползал по прирубу, хватался то за цель Кузёмкину, то за Вахрамееву бороду и сам тряс бородой, ногами топал, кулаком грозился, ругался нехорошо, мокрый от испарины и бледный от тоски. И потом снарядил погоню — городовых казаков, стрельцов, сколько их было, мукосеев с житниц, дьячков церковных.

Весь день гоняли люди по дорогам — на Вязьму, на Звенигород, на Волоколамск, на Малоярославец; до ночи аукали в лесу, кидались к речке, за речку сигали, ползали там, на Малой стороне, в тощей ивнице, торчавшей из-под снега. Но ничего не осталось от приблудного мужика — дымом он вышел из прируба? Обернулся жуковицей? Сверчком стрекнул? Только цепь с ошейником валялась в углу да чуть приметная дыра чернела тут же. Ушел мужик! Не иначе, как словом колдовским заговорил цепь и разомкнулась она на нем! Ямку малую выкопал и протянулся ужом наружу! И, страшась опалы, ужасаясь неминучей беды, своровали воевода князь Черкасский и оба дьяка — написали в Москву ложно: помер-де мужик в темнице ночным временем со страху; не стерпел, дескать, Кузьма, боясь государевой немилости и казни в Москве на Болоте. Со страху помер, не с пытки.

А пытали Кузёмку в ночь накануне. Опять расспрашивал воевода про расстригу и его смерть и о том, что слышал про это в Литве Кузьма. Но Кузьма ничего не слышал; даже пан Заблоцкий ничего не сказал ему про то — видно, и впрямь отписал он все князю Ивану в письме латинском; Кузёмке ж молвил только:

— В Самборе горе, да в Гоще беда.

Ох, беда, беда! Там беда, а Кузёмке тут беда: беда от бояр и воевод, от дьяков и от приставов, от палача Вахрамея и от Пятуньки-палача, от Василия Ивановича, великого государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на ошейник — замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и засов на двери крепок… Поторкал Вахрамей и замок на засове — ничто не сделается и замку. Побрел тогда Вахрамей по посаду, невзирая на темень ночную, мешки под навесами на возах щупать, плату государеву человеку собирать.

Очнулся Кузёмка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок — ошейник на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Кузёмки в руках. Торкал Вахрамей цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с замком на ошейнике.

Кузёмка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Кузёмки, — не надевать бы ее больше, — и Кузёмка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной, подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки, подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу.

Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Кузёмкой, тянуло холодом зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Кузёмка все ковырял подле себя, все вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Кузёмкина на волю вышла. Тут уж Кузёмка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того, что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор.

Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Кузёмкину занесло снегом, а Кузёмка все еще ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем.

Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора настежь раскрыт сенной сарай. Кузёмка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами, ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за стенкой, фыркает, топает на холоду. Кузёмка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Кузёмка и полез в чужую конюшню.