Студия сна, или Стихи по-японски, стр. 56

Ее обида могла сейчас привести к самым непредсказуемым последствиям. «Здесь все поддельное, господин офицер, — вот-вот могла сказать она, — машина, два мальчика на заднем сиденье, режиссер, я самое. Совсем недавно еще все было иначе: вместо „кадиллака“ был „олдсмобиль“, вместо мальчиков — девочки, да и моя глухонемота может вызвать целый ряд недоуменных вопросов».

— Я вас очень прошу, — еще раз с мольбой произнес д’Анджелло.

Дальше все, как обычно. Патрульный, сверившись с документами д’Анджелло, назвал его Адамом Пикусом, но депешу о розыске последнего сюда, вдали от штата Нью-Йорк еще не доставили, и поэтому к имени никаких претензий не возникло.

— Вы неслись как угорелый, — сказал полицейский.

— Я заболтался со своими сыновьями, — ответил д’Анджелло. — Нет, с женой мы никогда не разговариваем, видите ли, у нее врожденная глухонемота.

— Я ничего не спрашивал про жену, — возразил полицейский.

— Хочется сразу расставить все на свои места.

Полицейский посветил фонариком в машину: сидящая с поджатыми губками некрасивая женщина, два миловидных мальчика, ответившие на янтарный луч крепким сожмуриванием. Леониде Леонидовне, кажется, захотелось кашлянуть, но подозрение, не беззвучно ли кашляют глухонемые, остановило ее. В знак благодарности д’Анджелло взял ее за руку. Этот заботливый жест растрогал сентиментального полицейского, и он не стал выписывать штрафную квитанцию. — Bon voyage, — напоследок сказал он, и Леонида Леонидовна покорно сморгнула это французское напутствие.

Глава XXXII

Разве заплачет младенец,

Когда его красивая мать

Умрет от укуса змеи?

Куда они ехали? Разве табличка с названием места была бы в состоянии укротить зуд к путешествию и более того — вызвать смирение и осеннюю тишь на сердце, которое вдруг раскапризничалось не на шутку: стало биться как-то по-ватному, без эха, с долгими задумчивыми перерывами, к тому же то и дело выдавливая из глаз слезную горькую росу. Не хотелось того-то, того-то и того-то. Взамен — разрешите поинтересоваться — хотелось чего? Неповоротливый язык спал на донышке рта, вечное перо, случись ему оказаться меж пальцев, тоже навряд ли разговорилось бы, и поэтому каждый вопрос оставался без пары — своего ответа. Правда, время от времени где-то внутри вспыхивал какой-то полуузнаваемый контур, но, не давая себя разглядеть, мерк, впитывался внутренними сумерками, оставлял после себя лишь неприятный пороховой запашок.

Ну, конечно же, легкости не было. Былой радости и ощущения собственного всемогущества не было тоже. Зато тревога была. Нет, Леонида Леонидовна здесь не при чем. Уже не было сомнения, что в самом ближайшем будущем с ней что-то случится. Уверенность была такова, что даже не хотелось вдаваться в подробности этого, хотелось надеяться, смертельного случая. Сначала голая Леонида Леонидовна на прозекторском столе, потом она же — одетая, с поджатыми ногами (гроб оказался не по размеру) — готовится к отправлению под землю. Неинтересно. Скучно.

А если не смерть? Если представить, как при первом же удобном случае Леонида Леонидовна сошла с ума? Изящный и художественный способ исчезновения: с одной стороны она здесь, вот видите, здесь, румяная, здоровая, без всяких следов насильственных воздействий, но с другой — мало чем отличается от аквариумного карася. Малоподвижность и неразговорчивость. «Это от лекарств», — объясняет актер, исполняющий роль врача.

За окнами психиатрической лечебницы вишневый, нет, лучше яблоневый сад. По случаю осени на каждом дереве развешаны яблоки, в порядке и количестве именно таком, чтобы у местных скорбных постояльцев не возникло никакого душевного волнения, никаких переживаний. Солнце, пригибающееся к земле за деревьями, раздроблено на мелкие кусочки их ветвями. Сколько расставить скамеек? На виду, под окнами, их можно было хотя бы пересчитать: одна, две, вон там, на извиве песчаной дорожки — третья. Была и четвертая, да, точно была. В дни четкие и ясные, когда в ход шла не капризная расплывающаяся акварель, но строгое масло, Леониду Леонидовну дозволялось вывести на улицу и доставить именно до этой, четвертой скамьи.

Они усаживались на нее, и Пикус аккуратно поднимал с бедра Леониды Леонидовны ее же ладонь. Теплая, но совсем неживая. Со стороны так: муж пришел навестить свою спятившую жену. Милая, дорогая, любимая, ты скоро поправишься, ты скоро вернешься домой. Что? Там все по-прежнему: на комоде стоит наша свадебная фотография, в шкафу висят твои платья, внизу стоят твои туфли — их, как и требуется, четное количество — и, да-да, те самые замшевые ботики на пуговичках среди них. Со стороны так: украдкой я принес тебе клюквенный пудинг, давай я покормлю тебя. Повинуясь не желанию, но рефлексу, она открывает рот при виде чайной ложечки, в ковшике которой поместилось ровное солнечное пятно. Ложка пуста, и никакого пудинга нет, но он делает вид, что зачерпывает ею из несуществующей чашки и осторожно подносит лакомство к бледногубому рту. Зубы цокают по металлу. Санитары и посетители вдруг заболели косоглазием; идя мимо по песчаной дорожке, не поворачивая головы, они тем не менее не могут оторвать глаз от столь трогательной сцены; тот же, уже упомянутый, врач подходит вплотную и грустно и ласково улыбается. «Мы же поправимся, мы же поправимся, да?» — спрашивает Пикус его, и тот в ответ по-птичьи хлопает себя по карманам белого халата в поисках сигарет и спичек, хотя — дайте опять посчитать — пять, нет, уже шесть лет назад он бросил курить. Потом все расходятся, прямо над головой летит стая мускулистых уток. Пустеет яблоневый сад, пустеет небо. Ни случайного, ни нарочитого соглядатая. Он снова ощупывает ее ладонь, он пытливо заглядывает в ее круглые, как таблетки, глаза. И там, и там все по-старому, по-безопасному, ладонь тепла мертвенным теплом, глаза безумны и строги. Уверенность, что никакого притворства. «Давай, я покормлю тебя еще», — говорит он и воровато оглядывается по сторонам. Тяжелые, слепые яблоки вокруг. Он наклоняется и набирает полную ложку песка, который гасит собою отражения солнца, и подносит ложку к ее рту. Он радуется, насколько дрессированная у нее голова; губы, словно нижнюю челюсть дергают за нитку, податливо размыкаются, и Пикус, стараясь не просыпать ни крупинки, любовно и бережно заносит ложку к ней в рот. «Оближи, оближи», — просит он, и она послушно подчиняется просьбе. Песок аппетитно хрустит у нее на зубах, будто она грызет кусок сахару. Глотать она еще как следует не научилась, но в любом случае это у нее получается лучше, чем неделю и месяц назад. Рукой в кожаной перчатке он открывает ей рот и с радостью видит, что да, проглотила, и с удовольствием отмечает, что язык снова похож на мокрого купальщика, с разбегу бросившегося погреться на пляжный песок после прохладного моря. Ему кажется, что нынче она не голодна и наелась одной ложкой, хотя в его прошлый визит одной ложки было мало, так, по крайней мере, Пикус угадал по ее глазам, и поэтому с удовольствием он предложил ей добавку, которую она жевала задумчиво, старательно и долго, пока не поперхнулась, пока не начала долго кашлять, с виноватой улыбкой в конце концов выплюнув на ладонь и причину этого кашля — маленький крапчатый камушек. Питьевой фонтанчик подле скамьи использовался по прямому назначению — Леонида Леонидовна жадно запивала песок водой, и Пикусу было жаль тех кварцевых искр, которые таяли у нее на зубах. Потом он доставал батистовый (именно батистовый, друзья мои) носовой платок и бережно вытирал ее неподвижные губы. В ее бессмысленных глазах появлялась благодарность.

Были и еще скамейки, были и еще кроме яблонь деревья, казавшиеся глупыми от своей вопиющей бесплодности. Те самые песчаные дорожки, которые местные служащие расстелили под ногами местных пешеходов, заводили неведомо куда. В дни сухие песок был бесшумным, в дни помокрее — легонько поскрипывал под подошвами. Можно было идти долго-долго, скажем, сто минут или сто шагов — и то, и другое теперь тугоподвижной, будто схваченной ржавчиной, Леониде Леонидовне давалось с трудом, — пока не загустевали деревья, пока от солнца не оставалось несколько ярких продольных штрихов, которыми лучились плохо подогнанные доски забора, пока окончательно не пропадали за спиной голоса. Они оставались одни. Они оставались одни только после того, как сгоняли прятавшегося местного одичалого постояльца, который, орлом посидев под шиповниковым кустом, после окрика тяжело снимался с места, оставляя после себя мятый кусок дымящейся газеты. Вот теперь уже точно никого. Птицы не в счет. Облака, которые по-арабски плыли справа налево, не в счет тоже. «Вот, наконец, мы и одни», — говорил ей Пикус, серьезно изучая ее лицо, похожее на камею: белизна, неподвижность, профиль. Коричневые тщедушные опята дружно карабкались на зазубренный пень. Красный, в белый горох гриб ликовал от своей ядовитой сущности.