Книги XX века: русский канон. Эссе, стр. 2

Представленный в этой книге канон оказывается одновременно уже и шире школьной традиции.

Во-первых, он учитывает лишь «объективные» эпические и драматические жанры. Лирика требует специального описания и особой книги.

Во-вторых, за структурную единицу канона принято отдельное произведение – роман, книга новелл, драма – главная реальность, с которой сталкивается как читатель, так исследователь или критик. Картина, вероятно, изменится, если сделать центром канона мир писателя. Есть авторы (скажем, Юрий Казаков или Виктор Астафьев), для которых единство, тотальность написанного оказывается важнее, чем какое-то произведение в отдельности. Внимательный читатель заметит, что в выделении таких единиц иногда пришлось идти на ухищрения. В случае Л. Добычина или Шукшина сборник рассказов оказывается лишь поводом, а речь идет как раз о художественном мире в целом.

В первоначальном списке соблюдался и еще один принцип: один автор – одно произведение. В этой книге он нарушен лишь однажды, в случае Булгакова. При огромном интересе к его главной книге квалифицированные читатели порой предпочитают все-таки «Белую гвардию».

В современном понимании «короткий» XX век – эпоха 1914—1991 гг. Лишь четыре книги из представленных в нашем списке выходят за эти условные границы, оставаясь в пределах века календарного. Первый и последний тексты века образуют композиционное кольцо.

Чеховская странная комедия «Вишневый сад» оказалась пророчеством, предсказала формулу наступающей эпохи. Вроде бы вполне традиционный реалистический роман «Генерал и его армия» Г. Владимова, книга явно недооцененная, вырастает из советской военной прозы, полемизируя с ней и в то же время нащупывая какой-то новый подход к главному событию советского века – Великой Отечественной войне.

В каноне обычно выделяют твердый центр и размытую периферию. Ясно что «Тихий Дон» или «Мастер и Маргарита» окажутся в любом списке книг века, что не очевидно в случае «Матери», «Города Эн» или (особенно) «Москвы и москвичей». Однако именно подобные тексты обозначают гибкость подхода и диалектичность понятия. Данная версия канона складывается из бесспорных или почти бесспорных вершин (Шолохов, Булгаков, Платонов), из текстов, имевших огромный резонанс, «замечательных по своему успеху или влиянию» (Пушкин), но потом уходящих на периферию («Мать», «Разгром»), а также предельных вариантов или экспериментов, произведений, заполняющих какую-то жанровую, тематическую, эстетическую клетку («Петербург», «Мы», «Москва и москвичи»).

Самым сложным оказывается положение беллетристики, «высокого среднего уровня». Уже с некоторого расстояния, из ближней истории, она воспринимается как поток, в котором хорошо различимы тенденции, но начинают сливаться в коллективный портрет лица и художественные миры. В этом – проблема деревенской или военной прозы, основных тематических линий второго советского века, эпохи 1960—1970-х годов.

Несколько важных текстов по разным причинам остались на границе канона, хотя по другим критериям они даже превосходят произведения, в канон включенные. Расширить наш список можно за счет, скажем, «Факультета ненужных вещей» Ю. Домбровского, «Жизни и судьбы» В. Гроссмана (драма этого романа для меня в несоответствии масштаба мысли и пластического дара автора), какой-то повести братьев Стругацких (тогда наряду с клеткой очерка была бы заполнена клеточка фантастики), драмы А. Вампилова (скорее, это «Старший сын», а не «Утиная охота» или «Прошлым летом в Чулимске»).

Однако границы этих границ обнаруживаются довольно быстро. Дальше начинаются либо качественная беллетристика, литература потока, о которой упоминалось выше, либо экзотический авангард (сравните, к примеру, «Петербург» и «Москва и москвичи» с включенными А. Гольдштейном в список «лучшего лучших» «Восхищением» Ильязда или «Сентиментальным путешествием» В. Шкловского).

В сорок книг главное достояние русского двадцатого века, кажется, укладывается без труда. Возможно – с четвертой попытки – к этому удастся вернуться, дополнить недостающее.

Когда-то в азарте «слепого отпора “истории генералов”» (Тынянов) формалисты собирались заменить ее изучением мотивов и приемов, массовой литературы, литературного быта. Сегодня «антропологический поворот» зашел так далеко, что – по закону литературной эволюции – уже генералов приходится защищать от хлестаковского амикошонства и воинствующего невежества.

Легче всего сравняться с гением, не дотягиваясь до него, а отменив его, объявив канон пережитком тоталитаризма.

Между тем, культура и есть искусство различения (из чего отнюдь не следует пренебрежение к малому, дискриминация, безразличие). История генералов, библиотеки классики, лучшие книги – позвоночник литературы, без которого и современный процесс расплывается в бесформенное желе.

Предполагать, что Пушкин вышел в гении по чистой случайности, так же странно, как назначать – уже или еще сегодня – Д. Пригова в «неканонические классики». За этими жестами – осознанно или нет – стоит эстетическая уловка: замена исторически сложившейся иерархии кружковой, назначение гения из своей среды или компании. Как факт литературной борьбы – понятно и объяснимо. Как историко-литературное положение – нуждается в проверке и выдержке.

Большую часть книг, о которых дальше пойдет речь, будут читать и в XXII веке. На бумаге, на экране, в каких-нибудь новых свитках или, как у Бредбери, наизусть – не так уж и важно.

Если, конечно, кто-нибудь что-нибудь еще будет читать…

Введение

Русская литература: свидетельство? пророчество? провокация?

В эпоху, когда и сами сочинители («авторы текстов»), и пишущие о текстах наперебой доказывают, что всё, что они делают, – слова, слова и только слова, не имеющие никакого отношения к реальности, старый проклятый вопрос об искусстве и жизни, тем не менее, никуда не делся, хотя и формулируется на другом языке.

«Меня всегда занимал вопрос, трагический в своей праздности: в какой мере поспевает описание за реальностью – до или после? …Предупредил ли Достоевский угрозу “бесов” или поддержал своим гением их проявление? Успела ли великая русская литература запечатлеть жизнь до 1917 года? а вдруг и революция произошла оттого, что вся жизнь была уже запечатлена и описана…» (А. Битов. «Жизнь без нас»).

Положим, предупредил. Тогда автор «Бесов», прав Мережковский, был пророком, пусть и неуслышанным, русской революции. Если же поддержал, тогда прав (от обратного) В. Шкловский, предлагавший на I съезде писателей судить Достоевского пролетарским судом за измену революции.

Слово как пророчество, поэт и писатель (это разные культурно-исторические образы автора) как мудрецы, мученики, вожди – под знаком этой идеи рождалась новая русская литература.

«История народа принадлежит поэту», – скажет Пушкин в декабристском 1825-м году. И через десятилетие в написанном вслед Радищеву «Путешествии из Москвы в Петербург» добавит: «Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».

В стихах то же умонастроение будет реализовано в «Пророке» и «Памятнике».

Потом – Гоголь с намерением потрясти всю Россию «Ревизором» и «Мертвыми душами». Потом – типографический снаряд Герцена и его книга «О развитии революционных идей в России», где главными революционерами оказались даже не декабристы, а опять же русские писатели. Так и пошло: Чернышевский, Салтыков, Некрасов, Толстой. Они вели, боролись, предостерегали…

Звенья «пророческой» цепи сомкнет Ходасевич. В то самое время, когда оглохший от музыки революции Блок будет клясться веселым именем Пушкина-художника, мрачный автор «Тяжелой лиры» напомнит о другом пушкинском лике, прямо связав его с современностью: «В тот день, когда Пушкин написал “Пророка”, он решил всю грядущую судьбу русской литературы; указал ей “высокий жребий” ее; предопределил ее “бег державный”. В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни… Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве» («Окно на Невский»).