Бабий яр, стр. 43

И слепому было видно, что в этой очереди придется стоять до вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и занялся бизнесом.

Расползлись мои друзья. Болика Каминского мобилизовали на восстановление моста через Днепр, держали там под конвоем и домой не отпускали.

Шурку Мацу мать увезла неизвестно куда, найдя другую квартиру: тут они сидели в постоянном страхе, что кто-нибудь Шурку продаст.

Даже моего врага Вовку Бабарика мать, спасая от Германии, отправила куда-то в село, на глухой хутор, и я мог уже не бояться, что он меня отлупит.

Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в Приорскую церковь, где он ходил в длинном балахоне, подавая попу то Евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.

А с Колькой Гороховским мы продавали сигареты. Это дело – проще пареной репы. Мы ехали на огромный Евбаз – при советской моде на сокращения это значило «Еврейский базар», а как теперь евреев больше нет, то в газете его стали именовать «Галицкий базар», но, странно, название не привилось, все говорили только «Евбаз». Высматривали там подводы с немцами или мадьярами и вступали в торговлю:

– Цигареттен ист?

– Драй гундерт рубель.

– Найн, найн! Цвай гундерт!

– Никс.

– Йа, йа! Эй, зольдат, цвай гундерт, битте!

– Вэ-ег!

– Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь? Цвай гундерт!

– Цвай гундерт фюнфциг...

Они были спекулянтами что надо, продавали любое барахло и торговались, дрались, но в конце концов коробку в двести сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.

В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно не только работать языком, но доставать деньги и совать ему под нос; при виде денег он нервничает, невольно тянется рукой взять, ну, а взял – значит, продал.

В первый раз нас здорово облапошили: распечатали дома коробки, а в них недостает штук по пятнадцать сигарет. Немцы проделали дырочку и проволокой повытаскивали. Потом мы, покупая, распечатывали на месте и проверяли пачки. Такой, понимаете, широкий диапазон: с одной стороны, культурное обновление ни больше, ни меньше как всего мира, с другой – грязное белье с убиваемых снимают и сигареты проволочкой таскают.

И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи – по базару, у трамвайного парка, а к концу смены у заводских ворот, – и пачку удавалось распродать дней за пять, заработав на ней двести же рублей. Целых полтора кило хлеба за пять дней, это уже был серьезный заработок.

Итак, в половине седьмого утра я уже курсировал вдоль очереди, утюжил базар, бодро вопя:

– Есть сигареты «Левантэ», крепкие первосортные сигареты «Гунния», два рубля штука, дядя, купи сигарету, не жмись, все равно погибать... твою мать!

Попутно собирал окурки, мы из них добывали табак и продавали на стаканчики.

В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было разглядеть, что там творится: смертельная давка, хрипы, визги.

Первые, получившие муку, вылезали растерзанные, избитые, мокрые, но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные настоящей – не во сне, не в сказке – белой мукой.

Я наведывался к своему месту, но очередь пока не подвинулась, зато за мной был теперь такой же хвост, как и впереди.

Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляны несколько мужчин за то, что слушали детекторный приемник; что в оперном театре идет «Лебединое озеро», но написано:

«Украинцам и собакам вход воспрещен».

Понизив голос, говорили, что немцев совсем остановили, что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и что ожидается открытие второго фронта в Европе. Я жадно слушал, чтоб дома рассказать. О, беспроволочный народный телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это бесполезно... Нужно только слушать, что люди упорно говорят, и оно почти всегда оказывается правдой.

В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми. Многие начальники приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли детей на день в Пущу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из хвои.

Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна были открыты, дети сидели свободно, хорошо одетые, розовощекие, вели себя шумно – орали, визжали, высовывались из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо попал плевок.

Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, мальчишки, в одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и влепливали плевки в меня с каким-то холодным презрением и ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти меха, даже летом с ними не расставались). Трамвай и прицеп проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оплевали очередь.

Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало, словно туда налили кислоты или красноватого люизита.

В одиннадцать часов полиция навела, наконец, порядок. Двери, которые были уже без стекол, закрыли, впускали десятками, но очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спины, двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив автоматы, было понятно, что этим парням уже не жить. Но зрелище было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.

Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил испробовать способ, к которому прибегал не раз. На всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:

Кому воды хо-лод-ной,
Кому воды-ы?

Пошел домой, взял бидон и кружку, двинулся вдоль очереди, распевая во весь голос. Кружка – двадцать копеек, от пуза – сорок. Наторговал полкармана мелочи, но это было ничто, мусор. Немецкие пфенниги шли один за десять копеек, были это какие-то дрянные алюминиевые кружочки, почерневшие от окиси, но с орлом и свастикой. Обменял у торговок мелочь на одну новенькую хрустящую марку. Хорошо: время не потерял.

В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась: всем не хватит. Что тут поднялось!

Очередь распалась, у дверей опять началось побоище. Я чуть не заревел от обиды и кинулся в эту драку. Взрослые дрались, а я полез между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил с ног полицейского – и прорвался в магазин.

Здесь было относительно свободно, продавцы со страхом косились на дверь, которая трещала, и кричали:

– Всё, всё, кончается!

Но они еще отрывали талоны и выдавали кульки. Молча заливаясь слезами, я пролез к прилавку, где душилось человек тридцать. Растерзанный, красный дядька кричал, размахивая паспортом:

– Я завтра еду в Германию! Вот у меня штамп стоит!

– Отпускаем только тем, кто в Германию, – объявил заведующий. – Остальные не толпитесь, расходитесь!

Несколько человек таким образом еще получили муку. Я, всё так же молча обливаясь слезами, упрямо лез и оказался перед продавцом. Он посмотрел на меня и сказал:

– Дайте пацану.

– Всё, всё, нет больше муки! – объявил заведующий.

Полки были пусты, обсыпаны мукой, но – ни одного пакета. Я не мог поверить, цеплялся за прилавок, шарил и шарил глазами по этим белесым полкам: вот тут же только что, еще на моих глазах стояли пакеты!..

Полиция стала освобождать магазин, я как в тумане вышел, поплелся домой, перед глазами стояли белые пакеты, доставшиеся счастливцам, которых я ненавидел всех, кроме самых последних, что ехали в Германию. Этих стоило пожалеть.

В ГЕРМАНИЮ

Эта одна из самых трагических эпопей народа Украины – после турецких полонов, [разорения царями Петром и Екатериной, советского голода и террора, —] открылась 11 января 1942 года следующим объявлением на двух языках – сверху по-немецки, а по-украински ниже: