Единственная, стр. 46

— Мама! — поманила я ее.

— Печет? — подбежала она.

Печь-то пекло, но мне это было нипочем. Просто я хотела, чтобы закрыли двери. На той стороне улицы показались Ева с Марцелой и Иваном: шли на каток. И я не хотела, чтоб видели они, как я поджариваюсь, тем более что сегодня я пропустила школу. Я только вернулась от тети Маши. Дома мне не сказали ни полслова. Могу их понять. Конечно же, им интересно знать все, что делалось со мной, когда я ушла из дому, как я умирала от любопытства, когда убегал из дому Йожо Богунский. А спросить боятся, как я тогда боялась спросить Йожо. Они только кормили меня и увивались вокруг меня, как вокруг какой-нибудь загадки из третичной эпохи.

— Мне надоела коса, — заявила я за завтраком. — Сегодня обстригу.

При любых других обстоятельствах начались бы бесконечные дебаты. Сегодня — нет.

— Хорошо, — сказала мама, — после обеда пойдем в парикмахерскую.

— Почему «пойдем»? — сказал отец. — Олечка может пойти одна и сама выбрать прическу.

Ох, папка, ну и разбираешься ты! Много ты понимаешь, куда я хочу идти одна и где мне мама абсолютно не мешает!

И вот мы отправились, ликвидировали косичку, и маме было жалко, но она не осмелилась это высказать. И мне было жалко маму и немножко себя за то, что похожа теперь на обезьяну. Но я ничего не сказала. Не то чтобы я не осмелилась, но… к чему?

Когда мы возвращались, мне жгло голову под платком. И все-таки мы встретились с Евой! Она шла домой: на катке, мол, никого не было. Ха-ха! Там было десять тысяч людей, просто никто не вертелся вокруг нее. Она шла, стуча каблучками по мокрому тротуару, и таяла от восторга, расписывая нам платье, которое ей шьют для прощального вечера. Прощание с девятым классом. А меня платья в тот момент не интересовали. Я думала о другом: куда денется эта сумасшедшая Ева после девятилетки? И как я буду себя чувствовать в десятом классе? Наверное, плохо. Наверное, все-таки ужасно плохо.

Я так боялась, что мама спросит Еву о чем-нибудь. Но нет! Она не спросила. В этом и нужды не было. Не было нужды бояться, тем более за Еву.

— Представьте себе, тетя, — весело стучала она каблучками, — это ведь меня по ошибке зачислили в список провалившихся. Значит, то, что меня не приняли в двенадцатилетку, — ошибка. Отец был там вчера с председателем того суда, где он народный заседатель. Они пошли туда, спросили — и ошибку тотчас исправили. Ха! По ошибке! Это меня-то! В наше время нельзя сдаваться, говорит отец. Так что на будущий год мы опять сидим вместе, правда, Оля?

— Значит, отец тебя не побил? — как-то тяжело выговорила я наконец.

— Что ты говоришь?

— Говорю, не били тебя?

— Ну, тут ты здорово ошибаешься! — засмеялась Ева. — Мама меня чуть было не отлупила. За свитер. Вы с Иваном облили меня тогда, как свинью. На свитере остались пятна!

— Вот как, — сказала я, все еще тяжело как-то. А потом крикнула, чтобы уже никто ничего мне больше не говорил: — Вот как!

Мама молча шла рядом с нами, сжимая сумку с косой. Она имела все основания торжествовать. Имела, но я знала, что торжествовать она не будет. Не будет, потому что боится всего, что было во вчерашней программе.

А вот бабушка — совсем другой тип. Для нее главное, чтобы все всегда возвращались домой и съедали ее стряпню. Она хоть и плачет, когда ее внуки бродяжничают по ночам, но как только они появляются, сразу забывает о слезах, принимается кормить их и бывает прямо на седьмом небе, словно еда — это все. Такая она и другой не будет. Накормит внуков до отвала, сядет в своей комнатке и откроет молитву «За неудачное дитя». Помолится и идет себе с богом спать. Напрасно отец пытался ее перевоспитывать. Она не поддалась.

Не успела снять платок, как бабушка уже разохалась, восторгаясь прической. Я-то хорошо знаю почему. Она очень рада, что я похожа теперь на обезьяну, да еще завитую. Рада, что мальчишки теперь поднимут меня на смех, только тут она порядком ошибается. Я сама обкромсаюсь. Совсем по-модному, по-матросски! Сегодня у меня нет настроения, а завтра посмотрим! Пусть тогда молится за неудачное дитя не раз, а три раза на дню. Мне и в голову не придет исправляться ради нее.

О Еве она уже все знала. Бабушка — первоклассная сплетница. Обожает торчать в лавках, сплетничая с соседками. Я по лицу ее видела, как ей не терпится, чтоб мама ушла из комнаты.

— Ну, не говорила я тебе? — увязалась она за мной в ванную. — Но мои слова тут ничего не значат! Никто меня не слушал, когда я говорила, что Ева — фальшивая подруга. Кто станет слушать старого человека?

— Перестань, бабушка, — зловеще сказала я. Но она не испугалась.

— Теперь-то ты убедилась!

— Ну и пусть. Перестань.

— Легко сказать — перестань, а сколько ты грехов натворила, огорчила родителей, это нелегко исправить! Я тебе правду скажу, что я об этом думаю. К себе ты очень чувствительная, но к другим у тебя ни капли чувства нет! Смотри, как бы это против тебя же не обратилось, когда ты меньше всего будешь ожидать.

— Перестань, — повторила я. — Перестань, а то опять уйду и больше не вернусь.

Конечно, на бабушку ничего не действует. Такой уж она неестественный тип. Она встала в воинственную позу, гневно открыла рот, но тут я решила прибегнуть к тому, что действует на нее безотказно.

— Все знаю, бабушка, — сказала я искренне. — Только, ради бога, хватит.

И она замолчала. По искренности тона моего она сразу поняла, каково мне.

И она не подняла скандала, когда я взяла отцовскую бритву и начала отхватывать глупые локоны.

26

Случилась ужасная вещь. Ужасная, ужасная, ужасная!

Мама Сонечки, Рудка и Петера отравилась газом в прачечной на пятом этаже. Открыла все конфорки под стиральной машиной и котлом для выварки, села на стул и отравилась. На чердаке телефонисты чинили кабель, услышали, как шипит газ в прачечной, выломали дверь и вынесли Сонечкину маму прямо на стуле в коридор. Там мы с Иваном и Евой увидели ее: сидит тихо в темно-синем платье, и ни до кого ей дела нет. На ногах тонкие чулки и красные домашние туфли, красиво причесанная голова слегка склонилась, веки с длинными ресницами опущены. Вид совсем не страшный. Наоборот, она была несказанно прекрасна. И бледна. Бледные губы чуть приоткрыты, бледные руки сложены на коленях. Она сидела тихо и так безучастно, что никто не осмеливался дотронуться до нее.

— Может быть, она еще жива, — тихо говорили вокруг. — Надо пощупать пульс, может, сердце еще бьется…

Так говорили и суетились вокруг стула, но никто не отваживался тронуть ее, нарушить этот покой, и она сидела в тишине, и ни до кого ей не было дела.

Вдруг Иван Штрба положил портфель на пол, медленно приблизился к ней, медленно взял ее руку, побледнел, но руки не выпустил.

— Жива! — воскликнул он.

Но руку ее он уже не решился положить ей на колени, и рука повисла покачиваясь. Под ресницами одного из безучастных глаз показалась капелька, и медленно пополз по щеке узенький блестящий ручеек.

— Одеяло, скорей! — заметались люди.

— Позвоните в «Скорую»!

— Надо нести ее в санитарную машину на одеяле! Ее нельзя трясти. Тише, тише, осторожно!

Я спустилась к себе. По лестнице как раз торопливо поднималась бабушка.

Это было ужасно. А самым ужасным было воспоминание о том, как я тогда у Сонечки топтала ту нижнюю юбку, как пинала ногами туфли на шпильках с модным носком, как я все время думала, что Сонечкина мама — последняя преступница на свете. Но ведь худшие преступники не плачут даже при жизни, а уж тем более после смерти. И им действительно нет ни до кого дела, а эту женщину, даже мертвую, выдали собственные глаза, она только притворялась безучастной, а на самом деле плакала. Я ни на секунду не поверила Ивану, что она жива. Это он просто важничал.

Ох, нет, нет, нет! Если кого-то все считают преступником, а он вовсе не преступник, такой человек, быть может, и после смерти плачет; но жить он не хочет, это же ясно. Пусть его сколько угодно носят теперь на одеяле, пусть звонят по всему свету, ему это уже все равно, раз они относились к нему хуже гиен. Весь наш дом так к ней относился. В том числе и я.