Единственная, стр. 45

— Это подарок дяди Томаша, — хихикала тетя Маша. — Один раз он даже выбросил ее в мусор, а я вытащила обратно. «Этак ты слишком легко отделаешься, — сказала я ему. — Теперь до самой могилы изволь смотреть на это безобразие и запомни раз навсегда, что на жене нечего экономить!» Представь, Оля, эта рубашка стоила тридцать три кроны! Нет, ты только представь! Зато она прочная. Не бойся, не так-то легко она порвется. Я ему покажу!

Потом мы лежали, тетя Маша еще что-то рассказывала, но у меня начало щипать глаза от тумана и от слез. Нужно было или закрыть их, или открыть уж совсем. Иначе не выходило. Но спать мне не хотелось. Мне хотелось не спать, а только слушать тетю Машу, чтобы знать, что она здесь. И еще мне хотелось бы согреть ноги.

— Ах, батюшки! — схватила меня тетя Маша за руку. — Я совсем забыла!

Она выскочила и побежала на кухню. Сзади она была еще смешнее в своем «чулке».

Вернулась она с миской взбитых сливок и двумя ложечками, а под мышкой несла литровую бутылку. Матушки, уж не собралась ли она пьянствовать? От тети Маши всего можно ожидать!

Нет! Бутылку она сунула мне под одеяло. Обернула полотенцем и подложила к моим ногам: в ней была не водка, а горячая вода, а это в данную минуту было куда нужнее. Потом мы поставили миску между нашими подушками и лежа стали есть взбитые сливки.

Мы ели и ели бесконечно долго. Я слушала тетю Машу. Слушала уже не слова, а голос — глубокий и теплый, как бассейн минеральной воды на курорте Ружбах. В этом голосе можно было плавать, погружаться в него, сладко потягиваться и дремать. Я знаю, это чепуха, голос — не вода, ну и пусть, пусть чепуха! Все равно голос тети Маши — теплая вода или как солнце: однажды летом меня пустили к Дунаю, и ветерок меня обдувал, и солнышко меня грело, грело, грело, пока я не уснула…

Голос стал перекатываться волнами, он был очень далеко, но заметно было, как он перекатывается волнами и тихонько плещет… Я разом очнулась. Тети Маши не было возле меня. Сердце у меня билось как колокол, но я, несмотря на стук, слышала, что голос вдалеке ходит волнами — и плещет, плещет… Выплескивается на «кашалота» в кухне! Отчитывает его, тихонько бранит. «Кашалот» то молчит, то принимается ворчать. Мне захотелось вскочить, посмотреть, идет ли еще обстрел оладьями или они уже уложены на блюде в форме сердца. Наверное, уложены. На кухне смеялись.

Но я не могла и пальцем шевельнуть — так горько мне стало из-за моих родителей, оттого, что мой отец не «шлепает плавниками» по паркету, что мама не бросает в него оладьи, что они никогда не бранятся и не смеются, что сейчас мама с бабушкой, конечно, плачут на кухне, а отец совсем один курит в своей комнате.

Да, я слышала, как тетя Маша, отправившись в спальню за сливками, по дороге позвонила по телефону. Говорила она тихо, тихо «сыграла нашим польку», а я отлично знала, с кем она говорит, только ни за что на свете не хотела бы этого показать. Тогда-то я виду не показала, а вот сейчас мне захотелось вскочить и позвонить домой: не плачьте, утром я вернусь, сейчас уже поздно, но утром я приду очень рано, ждите меня! И еще: спокойной ночи, мама; спокойной ночи, папа; спокойной ночи, бабушка!

Кухонные двери медленно приоткрылись. Я услышала, как тихонько шлепает «кашалот» через проходную комнату в гостиную, как, приоткрыв дверь в спальню, он вглядывается в меня, шепчет что-то тете Маше, а потом похлопывает ее по «чулку» на сон грядущий.

Тетя Маша погасила свет и юркнула в кровать. Я чувствовала, как она разглядывает меня в темноте, и заставила себя дышать ровно. Я заставила себя сыграть ангельское спокойствие, а это было не так-то легко, потому что, когда перестал звучать ее теплый голос, в ушах моих раздались другие голоса, и они не хотели умолкнуть. Смеялся Имро, вздыхал Карчи, злилась Кинцелка, жених таращил свои противные глазки, отвратительно смеялась полураздетая десятиклассница, и Петерсон дымил мне прямо в легкие; я пила чай, а вокруг меня кашляли миллионы людей, шумел кипящий Дунай, шумел туман, а на вокзале грустно мычали тысячи телят. Но я все время дышала ровно. Тетя Маша бесконечно долго наблюдала за мной. Я даже испугалась: вдруг и она слышит все эти голоса или, может быть, слышит оглушающий, равномерный стук в моей голове…

Наконец она легла. Но я знала, что уснет она не сразу, и я продолжала ровно дышать, изображая ангельское спокойствие.

25

Я сидела в парикмахерском кресле и смотрелась в зеркало. Мама стояла позади меня, а парикмахерша щелкала ножницами. Обрезали мою черную косу.

Единственная - i_015.png

Прямо подстриженные волосы вырвались из-под ножниц. Они так изменили мое лицо, что я испугалась. Улыбнулась маме в зеркале. Она заворачивала в папиросную бумагу толстую заплетенную косу, перевязанную черной бархоткой. Я улыбнулась ей, потому что она так укладывала эту косу… В общем, я сочла нужным улыбнуться, хотя мне вовсе не было весело. И кому может быть весело, когда он видит себя в зеркале обезьяной? И не только это. Я все думала о другой — Черной косичке. Пусть же почиет в мире — вернее, в папиросной бумаге. Чао, Мальчик трех лиц! Прощай, моя спасительная вакцина! Нет больше Черной косички.

Но в зеркале я и впрямь выглядела прежалостно. Одним словом, обезьяна.

К счастью, двери распахнулись, и в парикмахерскую влетела девчонка примерно моего возраста, по плечам ее лежали мокрые светлые волосы, с них еще стекала вода на красное пальто. За девчонкой шла заплаканная мать. Ну и явление! Они, конечно, сразу привлекли к себе внимание. Моя мама уложила косу в сумку, парикмахерша закатила глаза, и мы все услышали, как эта заплаканная мать просит сделать дочери новую прическу, еще покороче — так велел отец (который, однако, сам не пришел с ними).

Выяснилось, что девчонка носила прямые распущенные волосы почти по пояс. Могу себе представить — знаем мы таких волосатых! Но когда сказали, что она учится в училище прикладного искусства, я перестала удивляться. Там все такие — хотят как-то выделяться, выглядеть артистически. Отец приказал ей подстричь волосы и уложить. Только час назад ей сделали прическу. Так она, явившись домой, треснула кухонными дверьми так, что стекло вылетело, при отце начала корнать свои накрученные волосы, а потом пустила на голову воду прямо из-под крана. И вот отец влепил ей парочку пощечин и приказал остричь волосы совсем.

Так вон оно что! А по виду не скажешь — так себе, зеленый кузнечик. Только когда она бросилась в кресло и бросила в зеркало взгляд — убийце впору! — тогда уже можно было всему поверить: эта на все способна!

Я подмигнула маме: мол, видишь, бывают на свете более катастрофические случаи, чем мой. Случается, что и стекла в дверях выбивают. Мама подмигнула мне в ответ. В эту минуту она, конечно, рада была, что я ее дочь, а не эта художница.

Однако я все-таки не понимаю, почему ей не разрешают носить прямые волосы до пояса. Учится она в таком заведении, где все психи, вот и ей хочется. Это так понятно. А если она к тому же единственная у родителей, то эти начесы окончательно уронят ее в глазах товарищей. Ясно, все будут смеяться над ней: мол, раз единственная, значит все ей самое лучшее. Ну и что ж, если на это есть деньги! Известное дело!

Я посмотрелась в зеркало. Ужасный вид. Почти такой же, как в соседнем зеркале. Я весело подняла брови и состроила легкую, беззаботную улыбку. Иной раз страшно трудно состроить легкую улыбку. Да еще старайся казаться беззаботной, когда тебе корнают волосы, наматывают их на жестяные трубочки, а потом всю голову вместе с беззаботной улыбкой суют по самые глаза под горячий металлический горшок, да еще прямо напротив дверей! И именно в это время парикмахершам приходит в голову открыть эти двери и подпереть их туфлей, чтоб проветрить помещение! Проветривать в марте! Да еще после обеда, когда на улицах толпы людей и ни один не упустит случая заглянуть в парикмахерскую, чтобы полюбоваться на идиотов, засунутых под горячие горшки! Все время, пока эта штука жужжала, в голове у меня кружилась тупая мысль: вот теперь-то я горю! Мысль тупая, хоть и смешная. И я смеялась ей с нормальным тупоумием. С улицы это был, верно, божественный кадр.