Мужская школа, стр. 82

На лыжной тренировке Кимка отозвал меня в сторону и предложил немедленно вернуться в легкоатлетическую секцию. Его отец проанализировал за зиму все юношеские рекорды области и решил в день открытия легкоатлетического сезона устроить их штурм. И мне предлагается войти в состав малой шведской эстафеты: 400+300+200+100 метров. Четверо участников бегут разные дистанции. И Васильевич, сложив наши лучшие результаты, рассчитал: рекорд области обеспечен. Чтобы забег состоялся, скомплектованы ещё две команды, из наших же ребят, но они на достижение не тянут. Впрочем, никакой тайны от них не делается, все готовы, тренируются, и с радостью. Что же касается меня, все надеются на мой знаменитый спурт в самом начале, а так команда, можно сказать, составлена: Лешка на первом, самом трудном, ещё один, пока незнакомый мне пацан, новичок, на втором, Кимка на третьем, я — финиширую.

Я согласился, почему, в конце концов, надо забывать свои же собственные успехи. Если они были, конечно.

Ну, и тут меня как бы невзначай встретила Лёля. С тех пор я её не видел, с того самого вечера.

Она шла, помахивая небольшим девичьим портфельчиком, на лице улыбка, лёгкая игра в неожиданную встречу «Ах, как ты изменился!» — заранее заготовленная лесть — «Все читали твою статью, это же надо!» а потом небрежно пущенный шар «Она сегодня будет в Герценке».

— Ну — и — что? — спрашиваю я, стараясь походить на Игоря Горбачёва в известной роли.

Лёля ещё улыбается, но теперь это выглядит уже довольно натужно.

Ну-у, говорит она, может, ты захочешь поговорить?

— Да? удивляюсь я. Интересно, о чём же? Она смеется не вполне уверенно.

— Мне кажется, — прибавляю я гордого кипятку, всё вообще-то колотится во мне от предчувствия отмщённого самолюбия, — мы всё уже обсудили с ней на одном вечере встречи с выпускниками.

Лёля подбирается, будто готовое прыгнуть гибкое животное.

— Они больше не дружат. Они расстались. Ха-ха, — говорю я. У него в Ленинграде обнаружился более близкий вариант?

Она кивает.

— Приятно всё-таки иметь дело с такими парламентёрами, как ты, говорю я одобрительно Лё-ле. — Никаких виляний. Всё прямо в лоб.

— Да, — весело соглашается она.

— Отчего же ты так верна ей? — спрашиваю я.

— Подруги, — отвечает она лаконично.

— Лучшие? — спрашиваю я.

— Лучшие!

— Всем делитесь? — ухмыляюсь я.

— Всем!

— До донышка? — донимаю я. Она удивлённо поглядывает на меня, но не отвечает.

А меня разбирала злость. Хотелось отчебучить что-нибудь наглое.

Я припомнил, как всё эта же Лёля обучала меня: первым делом надо спрашивать девушку, есть ли у неё кто-нибудь. Теперь спрашивать не надо. Она пришла с этим сообщением сама. Место, в общем, освободилось. Можете пользоваться, и даже прислан парламентёр.

— Нет, — сказал я Лёле. — Я не приду. Не нуждаюсь, понимаешь! Всё прошло, вот в чём дело! И прибавил всерьёз: И разве такое забывается?!

Я и сам не знал, какую серьёзную фразу произнес. Но я смеялся. Лёля всё передаст ей, до последней мелочи, я не сомневался. И последнюю фразу. И мой смех не забудет упомянуть.

Так что смех должен быть совершенно лёгкий. Освобождённый.

Вольный, как птица, которая его издаёт.

29

Но я пошёл в Герценку. Смирил свою гордыню. Мне хотелось услышать, что она скажет, Вера-Ника. Она сидела в электрической тени от зелёной пальмы, и сердце моё заколотилось опять. Я сел напротив неё, как когда-то, только теперь я был без книг, без химического справочника, который выписывал специально, чтобы пошутить на любимом ею языке формул.

Она подняла голову, увидела меня и вспыхнула. Я сидел, положив руки на стол, и глядел на неё подчёркнуто вопросительно. Заметно волнуясь, она схватила ручку, выдрала с треском листок бумаги из аккуратной своей тетради, стала что-то быстро писать и тут же зачёркивать, писать — зачёркивать, писать — зачёркивать.

Потом отложила ручку и посмотрела на меня.

«Да, бумага это совсем другое, нежели просто слова», — подумал я. Она снова придвинула тетрадку, теперь аккуратно вынула чистый листок и что-то написала в верхнем левом углу, чтобы оставить мне место для ответа. Потом согнула листок и подтолкнула его ко мне.

Аккуратным почерком отличницы было написано:

«Ты можешь простить меня?»

Я перечитал эту строчку, наверное, пятьсот раз, пока оторвался от бумаги и посмотрел на Веронику.

Зачем я пришёл сюда? Услышать извинение? Но это же глупость, и мне оно вовсе не требовалось. Принять раскаяние?

Ничего себе, она же просто проиграла, её, можно сказать, бортанули, и ей теперь хочется вернуться назад. Но разве можно вернуться? И потом, во мне всё выгорело, выболело, разве это не ясно?

Ещё оставалась ревность, вот что я не знал, мстительное чувство, между прочим. И ещё оставался мой неискупленный позор. Как его искупают, я не знал, но меня точило что-то внутри, какая-то непознанная страсть.

Но она всё-таки неглупа, Вера-Ника. Спрашивает, а не утверждает. Если смогу, она вот здесь, передо мной. А если не смогу? Что тогда?

Я долго-долго читал строку, написанную в самом верху чистого тетрадного листа, потом посмотрел на Веронику. Раньше бы я не смог смотреть на неё так. Раньше она казалась мне совершенно необыкновеннои, а теперь это все исчезло, прости, но я не виноват. Прежде мне виделось необъяснимое превосходство в повороте головы, еле заметной улыбке, гордой осанке, а сейчас всё это куда-то пропало, увы. Я старался изо всех сил, честное слово! Я проклинал себя, виня, что ослеп и не могу различить так явно бросавшееся в глаза прежде, но ничего не мог поделать с собой. Пусто получалось, пресно, обыденно: библиотека, зелёный свет абажура, более или менее симпатичная девушка, но не так чтобы уж очень, можно запросто пройти мимо и не обернуться.

«Что ты в ней нашёл? — пытал я себя. — Разве мало вокруг других? Что вдруг случилось с тобой, какое накатило затмение?»

Я снова увидел её строчку. И целую страницу для развернутого ответа.

Она смотрела. Я пожал плечами. Сложил листок и щёлкнул по нему пальцем. Он отлетел к ней. Её глаза наполнились слезами, ну и ну! Она опустила голову, выхватила из рукава платок, потом схватила в охапку книги и выбежала из читалки.

Получалось, я обидел её. Но я ещё не умел обижать женщин. Со скрипом отодвинув стул и произведя шорох в зарослях взрослого репейника, я вышел из читалки и оказался на улице раньше Вероники.

Начинать снова было тяжко. О чём говорить? Наконец она произнесла:

Завтра у нас вечер. Посвященный Дню Красной Армии.

Я усмехнулся:

— И зачем в женской школе такой вечер?

Мы долго советовались, — ответила она, — и решили, ведь мужчины защитники женщин. Я тебя приглашаю. Я молчал.

Я тебя буду ждать. У нашего фонаря. В половине седьмого. Пойдём вместе.

Вместе ходили уже соединённые всерьёз и публично. Остальные ждали друг друга у школы или Дворца, наконец, встречали в фойе или коридоре. А шли вдвоём по улице с туфлями под мышкой, завернутыми в газету, только пары, признанные обществом и сами себя признающие ими.

С жуткой душевной смутой двигался я первый раз по стемневшей улице в новом качестве.

Вероника пыталась расшевелить меня, что-то спрашивала, я односложно отвечал, а встречный народ — я, конечно, подразумевал под народом публику нашего возраста, — вглядывался в наши лица, как бы отмечая в сознании, регистрируя своим умом ещё одних. Господи, она держала меня под руку, а под мышкой я волок сверток с туфлями! Хоть под венец!

Неподалёку от своей школы умная Вероника затормозила меня и посмотрела в глаза.

— Если не хочешь, — сказала она, — давай не пойдём.

Конечно, я об этом и думал! Но ведь именно здесь я испил свою горькую чашу.

— Нет, — усмехнулся я, — пойдём.

— Всё, — проговорила она тогда, подчеркнув первое слово, — знает только Лёля.

— До донышка? — сыронизировал я. Она не среагировала, закончила фразу: