Мужская школа, стр. 43

Тогда не надо! воскликнул я. Зачем рисковать! В конце концов, проживём без него!

Вот, вот, так я и думал! Всё это они выдумали неправильно. Ну, конечно, детей не спрашивают, с ними не советуются о таких деликатных делах, а потом пожалуйста, мама собралась умирать. Во всяком случае, она говорит, что это не исключается, а она всё-таки медик, знает, о чём идёт речь.

Вот так да! Меня всего знобило: и где, интересно, взрослая логика? Что будет, если она умрёт? Как же я?

Похоже, губы у меня затряслись, и я проговорил этот позорный вопрос. Вырвался он из меня.

Мама заплакала снова, прижала мою голову к своему животу, но как-то заплакала по-другому, ей-богу, просветлённо, что ли? А может, облегчённо. Только отчего же ей стало легче?

— Ах ты, дурачок мой, приговаривала она, гладя мой затылок. — Ах ты, дурачок!

Я вырвал свою голову из её рук: при чём тут «дурачок»? Мы двинулись к дому дальше, я украдкой поглядывал на неё и единственное, о чём мечтал, чтобы она была всегда, чтобы она никогда не умирала.

Но моё дурацкое воображение, как назло, рисовало самое худшее: голубой гроб, как у Коряги, только значительно больше, а в нём о, ужас! мама в каком-то подвенечном платье, и всё это утопает в сирени.

Боже, как я проклинал себя, как крутил головой, как моргал глазами: дурак, ну ладно, приснилось бы это во сне, говорят, покойники снятся к перемене погоды, а то идёшь рядом с мамой, а представляешь её неживой.

Это уж потом я узнал, что развитое воображение всегда рисует самые плохие варианты, так что лучше всего обладать воображением неразвитым, меньше печальных представлений, но тогда я ничего такого, научно объясняющего моё состояние, не знал и готов был плакать навзрыд, не в силах избавиться от ужас ного наваждения.

«Да пусть он рождается, кто угодно, мне всё равно, сестрёнка или брат: пусть только мама! Мама будет невредимой!»

Мужская школа - i_013.jpg

Сквозь какую-то тяжёлую пелену, уже чувствуя, что она спадает, я повернулся лицом к маме и, не стыдясь прохожих, обхватил её за шею.

«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся…» Это сказал прекрасный поэт Федор Иванович Тютчев, и в ту пору мне не были известны такие слова. Но разве в этом дело?

Не зная, где найти выход, сердце моё отозвалось тотчас, лишь только я узнал о маминых страхах. Может, она чуточку лукавила со мной? И ей хотелось заранее примирить меня с братом, который родится тринадцать лет спустя после меня? Может, он был ей уже так дорог и мил, что она охраняла его всей своей материнской сутью даже от меня? Так, наверное, и было, хотя и страх как без него? ведь нас с ним разделит целая вечность, война, которую я прожил, а он никогда не проживёт и мама прожила, ждала отца, дождалась, и они старались вернуть свою молодость, нестарые ещё в сущности, люди, однако и не такие уж молодые, чтобы всё воротить назад. Тринадцать лет между двумя детьми какая женщина не испытает такого беспокойства, страха, слёз? Да ещё если твой старший отделился вдруг, бежит из дома, ревнует?

Тяжкая пелена, протянувшаяся между мной и мамой, спала.

Гадкие мысли мои исчезли без следа, словно всё это вовсе и не ко мне являлось. Мама и отец, думал теперь я, совсем ведь нестарые, и надо, чтобы у меня родился брат, раз они так задумали. Ну, на худой конец сестра. Чем они мне помешают? Да я ведь уже вырос.

Мама мне тоже сказала эти очень взрослые слова: «Ты вырастешь, уедешь далеко от меня, а я состарюсь. С кем же я останусь?» «Я всегда буду с тобой!» — ответил я запальчиво.

А теперь думал, что я всё равно вырасту, а маме приятнее будет, если около неё окажется мой маленький брат.

Я бывал теперь дома часто. С улыбкой смотрел, как мама обшивает края распашонок, что-то там режет ножницами, смеясь, показывает мне обновку для нового человека.

Тренировок стало меньше, ведь снег растаял, и обе секции слились в одну на всё лето. Лыжники тоже занимались лёгкой атлетикой.

18

Вы видели когда-нибудь, как воронята учатся летать? Сперва приседают на краю гнезда, бестолково хлопочут крыльями, потом, очертя голову, срываются вниз, а пролетая всего ничего, несколько каких-нибудь метров, качаются в воздухе — то их направо поведёт, то налево.

Отрочество, по-моему, очень похоже на эти полёты. Ведёт тебя в разные стороны неизвестно отчего, хотя ведь лёгкий полёт по прямой — природное умение птицы. Но даже её мотает поначалу.

Вот и меня мотало. Это, конечно, не значит, что каждый день или каждую неделю что-то со мной происходило сногсшибательное, бывали и тогда в моей жизни тихими целые долгие куски, хотя ведь и бурные события внешне не всегда выглядят бурно.

Однако человек в отрочестве совершает свой полёт не буквально, не физически, а душой, если можно так выразиться. И не всегда разглядишь со стороны, что у внешне спокойного пацана на душе, оказывается, шквал, ветер, хлещет ливень — словом, буря.

А иногда бывает и так: летишь ты спокойно, вроде равновесие отыскал, не рыскают твои душевные крыла ни в ту, ни в другую сторону, но тут налетает совсем нежданный ураган и так тебя сносит, так крылья твои заламывает наружу, что хоть кричи.

В те примерно дни, когда мы с мамой встретились на улице, — чуть, пожалуй, всё-таки позже, когда я подутих, подуспокоилея, смирившись с мыслью о брате или сестре, налетел на меня вот такой шквал.

Зачем-то мне там надо было зайти к Рыбке. При шёл, поздоровался с его знаменитым дедом, который всю жизнь «Капитал» Карла Маркса читал и никак не мог закончить, потом мы о чём-то разговаривали, не помню. Дед собрался, ушёл. Мне стало легче, потому что, как ни говори, а малознакомый человек всегда сковывает. Я вздохнул, оглядел деревянную эту комнату и снова обратил внимание на неприятный контраст: вроде здесь люди живут, а над ними портреты вождей, и хоть стены уютно жёлтые, в комнате как-то казенно и грязно, пол такой, будто его сто лет не мыли, зловонное ведро под рукомойником, а на столе немытые кастрюли.

Видно, я носом повёл, что ли, а может, как-то иначе выразил свою брезгливость ведь я-то вырос в чистоте, у нас дома каждую пылинку бабушка или мама разглядят, у порога обувь принято снимать, чтобы надеть тапочки, и в них лишь позволено передвигаться по крашеным, словно яичным, половицам. Ну так вот, Герка Рыбкин заметил это моё нервное понюхивание и начал керосинку зажигать, воду на неё ставить, кастрюли со стола перетаскивать.

— Гер, спросил я просто так, скорее механически, без всякого, в сущности, интереса. Ты чё, с одним только дедом живешь?

— Угу, — ответил Герка.

— А где остальные? Уехали куда?

— Отца на войне убили, а мать в тюряге.

Герка сказал это очень как-то обыкновенно, нисколько не переживая, будто он привык помногу раз отвечать одно и то же, зато я просто подскочил. Стоял посреди комнаты, будто дурак, и не знал, что сказать или что сделать.

— В тюрьме? — переспросил я и, поколебавшись, брякнул: — А за что?

— Да она у меня бухгалтером работала, — спокойно ответил Герка, — ну и растрата получилась. Начальник ей приказывал, а потом на неё же и свалил. Ещё два года ей.

Я ужаснулся. Значит, Герке жить без матери ещё два, а всего, он сказал, ей дали пять — целых пять лет только с дедом. Я опять вообразил, что всё это произошло со мной, и вот я один с бабушкой, господи, ну да если даже и с отцом, разве легче, как бы я жил, как бы вообще выжил? А Герка вот живёт и ещё терпит, что я носом верчу.

Я подошёл к рукомойнику, взялся за ведро, спросил его:

— Где у вас помойка?

Герка расхохотался, объяснил, а когда я вернулся, сказал, глядя мне в глаза:

Ты это брось! Меня жалеть не надо. Мы с дедом нормально живём. Он у меня старикан хоть ку да. Старый большевик. Вот он переживает.

— А ты? — удивился я.

Я уже привык, сказал Герка и посмотрел на меня очень спокойно своими жёлтыми, ничего не выражающими глазами.