Мужская школа, стр. 25

Что вообще со мной произошло, и где — в общественном душе. Это же какой-то приступ, болезнь. Боже, какой стыд, руками, при виде женских тел, я произвёл какой-то неестественный грех. «Дрочила!» Я вспомнил словечко из лексикона Рыжего Пса и теперь знал свою настоящую кличку.

Меня подташнивало, я был ненавистен себе, но всё же, не в силах сопротивляться, вновь прислонился к дырке, бросил прощальный взгляд на подрагивающую прелесть.

Вяло перебирая полотенце, вытерся, едва натянул на себя одежду, скидал кое-как грязное и вышел на свободу.

Да, именно так — на свободу. Ни радости, ни облегчения я не испытал, только острую боль в животе, которая притихла, но не отпускала. Воздух в коридоре был посвежее, а в прихожей, где стояли лавки для ожидания, и совсем прохладный. Повинуясь какой-то команде, я присел, и банщица усмехнулась участливо:

— Перегрелся?

Не знаю, как это обозначить. Ноги не шли, а боль из живота спустилась ниже, в самые слабые мужские места. Теперь стало больно до крика, и я сжал зубы.

Мне бы уйти скорей, не видеть своего срама. Да хоть бы на улицу убраться, на брёвнышках посидеть, отвернувшись от душевого павильона.

Но я сидел в прихожей, на лавке, и сердце моё опять содрогнулось; дверца рядом с моим душем распахнулась, и из неё вышла, о ужас, страшенная тётя-мотя! Голова её была увязана полотенцем, которое она, проходя мимо меня, сняла, освободив множество Мелких завитков, и, будто собака, тряхнула ими. Нос У неё напоминал рекордного сорта картофелину, а глаза, разъехавшиеся в стороны, глядели по разным обочинам сквозь доисторические очки не с круглыми, а с прямоугольными стёклами.

Тетка была красна лицом, видать, разопрела, к тому же с полным ртом железных зубов!

Замерший, уничтоженный, переставший даже дышать, я проводил глазами это чудище, столь недавно бывшее воздушным созданием, но прощальный взгляд всё же успел остановиться там, где предполагалась волшебная часть ведь не могло же мне всё это присниться?

Что же, предполагаемое находилось на своём месте, и хоть теперь оно прикрывалось довольно толстой кофтой, даже без особо старательной игры воображения можно было предположить соответствие предмета своему распакованному состоянию. Я посмотрел страшилищу вслед ноги у него были колесом, и я ужаснулся: неужели я видел лишь одно-единственное достоинство из сплошного собрания уродств?

Тем временем рядом со мной плюхнулась ещё одна древняя старуха лет, наверное, сорока. Я судорожно глянул на ряд кабинок: точно, явилась окорочная часть.

Осторожно отодвинувшись от нового явления, я, начиная с ног, приступил к обзору. До коленок всё сходилось, дальше, прикрытое тонким, в линялый цветочек подолом, угадывалось, а спрятанное плотнее предполагалось. Впрочем, то, что было выше, тоже не вызывало дикого отвращения, как в случае, уже исчезнувшем за дверью. Довольно правильные черты лица, свои зубы, приветливые глаза, только вот разве грудь, висящая, хоть и под платьем, на животе.

В следующий момент ко мне явился почти афоризм. Как хорошо, что ягодицы молчат, подумал я, едва тётка открыла рот. Будто из кошелька, из него просыпалось несколько ругательств, обращенных ко мне и завершившихся предложением закурить.

Я мотнул головой в знак неучастия.

Чё тогда сидишь? спросила моя искусительница. — Чё зыришь?

Я встал и под её хриплый хохот удалился из помещения.

Вот так я утерял свою невинность. И хотя этот сомнительный сюжет не имеет прямого касательства к мужской школе, я всё же склонен отнести его к урокам именно такого свойства изолированного заведения, не осмеливаясь при том делать выбор меж ду столь зыбкими словами и понятиями, как «хорошо» и «плохо», «вредно» и «полезно», «стыдно» и «естественно».

Мы уже достаточно натерпелись от однозначных приговоров, устали от прокуроров и моралистов, одурели от страхов и предрассудков. Поддав как-то с одним дружком, полным, между прочим, академиком и спецом по физиологии, мы углубились и в эти стыдливые материи, на что мой кореш, приличный к тому же выпивоха и матерщинник, что как-то связывает его в моём представлении с мальчишеским миром моих лет, громогласно воскликнул, бесстрашно ломая все умолчания:

— Дрочат все! Это как сброс перегревшегося агрегата! И это естественно! Неестественно как раз всякое Удержание! Люди от него с ума сходят!

Но мы-то росли в другое время! Тогда академики не выступали так раскованно, скорее наоборот. Свежие идеи новых времён, может быть, только ещё закипали в умных головах. И я чувствовал себя последним ублюдком. Ничтожеством!

Откуда мне было знать, что точно так же, как я, бедолага, бьются и мучаются все остальные, запертые в одиночных камерах предрассудков и стыдливости. Откуда было понять, что дом, покрашенный с фасада, какой была вся наша жизнь, ещё вовсе не воздушный замок всеобщего совершенства и за спи ной у него грязные подъезды, зловонные помойки, канализационные люки без крышек, куда можно за просто свалиться.

Заглянув на задний двор, человек боялся жить, потому что неприглядный быт как бы находился под запретом, но, главное, из него не было выхода, и фасад оставался фасадом для того лишь, чтобы им наивно полюбоваться. А для каждого дня оставался двор. На нём нужно было существовать. Но о нём запрещалось говорить.

Вот и я мыкался, как все, не подозревая, впрочем, об этом. Ведь хуже нет, когда не можешь спросить, что за беда с тобой стряслась, что это за наваждение дьявольское: прелестное, влекущее создание, сложенное из двух мегер? Что за тайная страсть, когда всё потом болит — прикоснуться нельзя.

Болезнь или грех?

И что за беда такая, если к этому привыкаешь? Каждую неделю в душ и к стенкам: а вдруг по соседству опять она?

Её не было, были другие.

Я видел лица и тела молодые и не очень. Порой за стенкой мылись мужчины, и это стало новым видом невезения.

Всё глубже и глубже погружался я в трясину неведомой страсти, гнушаясь самого себя.

22

Во всякой истории важна точка. Последняя капля. Часто, правда, всё обрывается на полуслове многое ещё не договорено, но какая-то особенная сила велит: всё, остановись, остальное лишнее, перебор, двадцать два, как говорят картёжники, играющие в очко. Ведь очко в картах — двадцать один…

Так что я остановлюсь, пожалуй, на полуслове. На той бутылке пива.

Представьте себе почти тринадцатилетнего пацана, которому противна школа с её ангелами-гонителями, переэкзаменовкой на осень, отрока, который остался совсем один, потому что поссорился с родителями, мальчишку, который хотел бы умереть от тоски, одиночества и бесконечного ряда бед, не отпускающих его, несмотря даже на победу в жёстку, невысокого человека, мечтающего умереть и всё же неспособного умереть из-за страха и отвращения при воспоминании °б утопленнике, огольца, который, в довершение ко всему, презирает себя за странные банные удовольствия — чем-то должна же закончиться эта бесконечная Череда мук, мнимых и истинных?

Да полно, кончаются ли когда-нибудь вообще людские муки? Они только отступают, чтобы через время приблизиться вновь. И если уж есть пора в жизни, когда человек хотя бы по закону природного круговорота имеет право на безоглядное счастливое обитание, так это детство.

Но почему же столь многим даже детство выпадает хмурым, даже в начале дороги мир, окружающий их, бывает таким пасмурным и недобрым? Может быть, небесное правило равновесия восполнится позже, в старости, счастьем и покоем таких людей?

Как бы не так! Чаще всего старость отчего-то сопрягаема с детством; как начал, так и закончишь, главное правило существования, похоже, как раз — неравновесие. Передавая одним, другим недодаётся…

Впрочем, где же пиво?

Да была-то всего одна бутылка.

Презирая себя за тайный и, видимо, неисправимый порок, мечтая о смерти, но боясь её, жаждущий славы и не умеющий её достичь, окружённый родными, но оттолкнувший их, я, насидевшись дома и раз по пять проштудировав все правила и задачи, бестолково шлялся по городу, сторонясь всех подряд — сверстников и взрослых.