Утренний иней, стр. 34

— Деда, а деда! — помолчав, снова начинала Томка. — А почему, когда человек умирает, у него лицо страшное?

— А ты — что? Видела, как человек умирает?

— А как же… Летом раненых привозили. Один солдатик там и умер. На берегу.

Дед долго раскуривал «козью ножку», и Томка, терпеливо наблюдая за его руками, терпеливо ждала ответа. Знаешь что! — говорил дед.

— Что — быстро спрашивала Томка, подавшись вперед.

— Если ничем не можешь помочь человеку, когда он умирает — уж лучше не смотри. Не смотри на смерть!

На Томкином лице все больше и больше проступало выражение беспокойного ожидания, и чувствовалось, что она будет без конца задавать такие же или похожие вопросы, от которых дед страшно уставал.

— Дед! — рассердившись окончательно, снова вмешивался в разговор Валентин. — Тебе завтра в четыре вставать!

Он почти силой выпроваживал Томку из комнаты, чувствуя, что Томка из-за этого на него злится все больше и больше. Он же все больше и больше начинал ее ненавидеть еще и потому, что понимал: это она мешает ему быть рядом с Фалей. Томка все время крутилась возле нее — и дома и в школе.

Дед же, оставшись с Валентином наедине, в своих разговорах с ним не упоминал ни о матери, ни о маленькой Ветке, ни об отце, еще раз тем самым убеждая Валентина, что догадался обо всем.

В разговорах с ним дед всегда возвращался к одному и тому же. Три ночи подряд во время налета над поселком неподалеку от завода, на котором работал дед, взлетала в небо сигнальная ракета. В последнюю, третью ночь она сработала — бомба попала в цех.

Это случилось в последние светлые ночи осени, но дед до сих пор не мог успокоиться и каждый раз в разговорах с Валентином возвращался все к одному и тому же.

— Это — не заброшенный! Не диверсант! Свой, местный! Иначе бы изловили. А этот все ходы и выходы знает. Куда нырнуть, где вынырнуть.

— Как это — свой?! — возмущался Валентин.

— Да уж какой «свой»! Ясно, что не свой!

— Значит, диверсант!

— Не обязательно диверсант. Может, и купленный. Тем же диверсантом и купленный. А у того дела небось поважнее, у настоящего-то…

Теперь налетов на город не было, и Валентин в глубине души временами даже жалел об этом — неужто так и уйдет от возмездия этот, с ракетницей? Неужто его так и не поймают? Если бы немцы снова начали бомбить город, он изловил бы его сам! Выследил бы! Он дежурил бы в том поселке с вечера до самого утра, все ночи. А теперь он уже не успеет — скоро снимут бинты. Ему надо было поторопиться туда, в город, где навеки остались мать и сестра. Ему казалось, что уличный сталинградский фронт протянулся через весь земной шар, что именно этот фронт был теперь самым главным, гораздо главнее того, основного, — от Кавказа до Арктики — и что именно теперь там, в Сталинграде, решается все. Может быть, потому ему так казалось, что там остались его мать и сестра? Может быть, потому, что город, в котором он теперь жил, был очень близко от этого фронта, и само слово Сталинград, пришедшее сюда в суровом предчувствии чего-то необычно грозного, повторялось здесь все чаще и чаще?.. Построена новая железнодорожная ветка — к Сталинграду. Везли раненых и эвакуированных — из Сталинграда. Собирали теплые вещи — для бойцов в Сталинграде. Хоронили умерших в госпиталях — убитых под Сталинградом… Дорога, которую проложили по их улице, вела к Волге и, значит, тоже к Сталинграду. Может быть, это было именно так, именно поэтому? Однако же больше всего он верил своей обнаженной душе. И потому ему надо было торопиться!

* * *

— Горит! — радостно закричала Томка, и он вздрогнул от этого возгласа. — Разгорелась! Ой, как горит! Только не дыши, а то все под решетку просыпется!

Она открыла дверцу печурки. Угольная пыль горела ровно, она давала пламя, не похожее на обычный древесный огонь с мятущимися желтыми и красными языками. Распахнутая дверца печки зияла раскаленным багрово-черным мраком.

— Не смотри на огонь, Валечка! — весело передразнивая кого-то, сказала Томка. — Вредно это!

Она подобрала с пола тоненькую щепку, оставшуюся от растопки, и подбросила ее в печку.

Щепка, не долетев до раскалившегося угля, на лету вспыхнула маленьким ярким факелом. Крошечное пламя словно обожгло его, прошлось багровым языком по сердцу.

— Горит! — весело кричала Томка. — Ой, как горит! Видишь?

— Вижу… — сказал он.

А у самого перед глазами был только багровый мрак и не развеявший этот мрак горящий факел… И выплывало, выплывало из этой багровой черноты лицо человека в самолете, расстреливающего детей с высоты бреющего полета, — лицо, которое он успел увидеть, но не успел запомнить…

Он вырвал из Томкиных рук железный прут и шагнул к печке.

Судорожно взметнувшись искрами, огонь стремительно ушел от его руки, пролился сквозь решетку и медленно начал гаснуть, рассыпаясь, но все еще не расставаясь с багрово-черным мраком.

Он медленно отступил к двери, чтобы не видеть этого, все еще живого, все еще наступающего на него мрака.

Томка с воплем кинулась за ним:

— Фашист! Гитлер! Фашист! Я тебя убью!

Багровый мрак душил его, не давая вздохнуть, и ему показалось, что он умирает, что железная смерть все-таки настигла его, настигла вот теперь здесь и ударила. А он ничего не успел сделать и ничего уже не успеет, потому что вокруг только этот мрак и эта железная смерть…

Чья-то теплая рука коснулась его щеки, и тогда он увидел свет и белый иней за окном.

Откуда этот иней?

Ах да! Он ведь лежал на полях, этот иней… Тогда. На бескрайних полях, через которые они шли когда-то с отцом. На полях, бесконечных, как сама жизнь. И ослепительное небо сияло над головой. «Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все вокруг пело голосом отца: «Я по селам, я по селам шел веселым…» И все пело, и все сияло вокруг.

Теплая рука вновь коснулась его щеки.

Он вздрогнул — самым страшным для него было пробуждение.

6. МЕДОВЫЕ РЕКИ

Настя всегда знала, что у нее три семьи. Теперь, выбрав свою самую первую, самую законную и, казалось бы, самую родную, она поняла вдруг, что была у нее еще и четвертая семья, которую она потеряла безвозвратно, — Каменский интернат.

В великолепной, красиво обставленной старинкой мебелью трехкомнатной квартире с паркетным полом и какими-то необыкновенными, из светящегося кремового шелка шторами на окнах она чувствовала себя неуютно и тосковала по всем своим оставленным семьям сразу: по дубовской, по миловановской, но больше все-таки по каменской.

Ей было непривычно и до тоски странно, что после уроков надо куда-то уходить, и последнего звонка ждала с каким-то тягостным чувством, словно каждый раз звонок этот предупреждал ее о предстоящем неизбежном расставании. И хоть расставаться ей не с кем было — не подружилась ни с кем из новых одноклассниц, — все равно это тоскливое чувство предстоящего расставания охватывало ее вновь и вновь. Она старалась задержаться в школе после уроков — то сидела в столовой, то просто бродила по коридорам и лестничным площадкам, то тайком смотрела репетицию драмкружка. Иногда после уроков ходила она по окрестным улицам, открывая для себя незнакомый, вернее, забытый ею город… Она боялась, что, вернувшись домой до прихода матери с работы, застанет там деда Семена. Он приезжал уже несколько раз, но тогда дома были и мать и отчим. А наедине с ним остаться Настя боялась. Она не могла смотреть ему в глаза, не могла с ним разговаривать. А он, приезжая, шутил и смеялся, делал вид, что ничего не произошло, что никакой девочки с ковром никогда не было…