Утренний иней, стр. 21

Валентин стоял на пороге.

Может быть, оттого, что они так почти и не разговаривали после его приезда, вдруг что-то прежнее, что-то довоенное незримо вошло в эту темную холодную прихожую.

— Здравствуй, — тихо сказал Валентин.

И это «здравствуй» он сказал как-то по-прежнему, без той холодной суровости, которая была в его голосе в первый день их встречи.

— Здравствуй, — тихо ответила Фаля, и вдруг на одну-единственную секунду ей вспомнилась огромная сцена, и разноцветные праздничные лучи театральных прожекторов, и тихая музыка вразнобой, когда оркестр настраивается на увертюру.

— Вот, смущенно сказал Валентин. — Вот…

Он протягивал ей мисочку гороховой каши.

— Это… для Тобика.

Фаля поняла, что Валентину мучительно стыдно. На этот раз милостыню принес он, потому что дед Васильев пропадал на заводе целыми сутками… Когда-то он приносил ей мороженое в красивых продолговатых раковинах-вафлях, а теперь принес милостыню. И ему было больно и стыдно.

А Фале не было стыдно. Она думала только об одном — как сытно можно накормить Галку и Витальку этой кашей.

Но она не могла ему лгать. Из-за миски гороховой каши теперь она могла солгать что угодно и кому угодно. Но только не ему. Ему солгать она не могла.

— А он… умер, — сказала она, тупо глядя на миску с кашей в его забинтованных руках.

Тобика она похоронила еще месяц назад. Не похоронила, а просто отнесла его маленький высохший трупик на свалку.

Валентин продолжал стоять и протягивать ей миску. И Фале пришлось повторить еще раз:

— Он умер… Не надо.

И так как Валентин продолжал стоять, она захлопнула перед ним дверь.

Она вернулась в комнату и стала растапливать печку. Надо было как-то дожить до воскресенья. В воскресенье на базарной толкучке она продаст ковер, купит масла, меда и, может быть, даже Галке с Виталькой даст немного. Отцовский костюм весной они продали за пятьсот рублей и купили целую буханку хлеба и три баночки пшенной крупы. За ковер она будет просить не меньше тысячи. Это — полкило меда и столько же масла. Нет, ни для Витальки, ни для Галки, пожалуй, не хватит…

Наверно, оттого, что думала она все время совсем о другом и никак не могла сосредоточиться, Дровосек никак не разгорался. Она уже два раза, совсем как Томка, выгребала из него так и не занявшуюся огнем угольную пыль.

А за окном на деревьях лежал иней. Там было так хорошо. Совсем как в те времена, когда можно было кататься на лыжах или на санках — от самой вершины горы, почти от самого Фильтра, вниз, только свист в ушах… Теперь от Фильтра почти ползком с ведром воды, с передышками через каждые пять шагов. А в гололед, зимой?..

О предстоящей зиме ей думать не хотелось. Вернее, она заставляла себя не думать о ней.

Она в третий раз выгребла из печки так и не разгоревшуюся угольную пыль, до слез жалея зря потраченные щепки, когда до нее донесся полный отчаяния Томкин крик…

Первое, что подумала Фаля, было: Томкиного отца убили на фронте, извещение пришло.

Она швырнула на пол чурбачки, которые собиралась подбросить в печку, и выскочила в длинный застекленный, похожий на веранду коридор, куда выходили двери квартир.

Томка, перемазанная с ног до головы черной угольной пылью, билась в истерике у распахнутых настежь дверей Васильевской квартиры, совсем как Фаля недавно, билась и вырывалась из рук Ульяны Антоновны, которая испуганно причитала:

— Да успокойся же, да успокойся же, да успокойся!.. Да что же это вы, девки, нервными какими стали… Да что же это, девки, с вами дальше-то будет… Да успокойся же, да успокойся!

У распахнутых дверей, прислонившись к стенке, стоял Валентин. Он стоял молча, не шевелясь, и смотрел через застекленную стенку-окно на деревья, растущие возле дома. А Томка, вырываясь из рук Ульяны Антоновны, сжимая черные кулачки, все старалась броситься к нему, ударить его ногой, вырывалась и кричала:

— Фашист! Гитлер! Фашист! Фашист! Я убью его! Убью!

Увидев Фалю, она перестала вырываться из рук Ульяны Антоновны, поднесла черные кулачки к глазам и расплакалась.

— Он… он, — рыдала Томка. — Ненавижу! Фашист! Фашист! Всю жизнь буду ненавидеть! Я ее разожгла… Так хорошо разгорелась! А он… он подошел и все разворошил… Нарочно! И как же теперь ее разжигать? Она же горячая… Из нее теперь ничего не выгребешь!

Фаля оглянулась на Валентина.

Он стоял не шевелясь и смотрел за окно. За окном был яркий светлый день. Иней еще не сошел с деревьев. Было светло и ярко. Валентин смотрел на ясный и чистый иней на деревьях и не шевелился.

И, вглядевшись в его лицо, Фаля вздрогнула.

Его светлые глаза были черными, как уголь. Только тоненькая каемка ясной светлой радужки вокруг этих черных, страшных, глубоких зрачков…

Словно та же черная и страшная ночь, что вошла в глаза той сталинградской женщины с ребенком, не миновала и его.

— Валечка! — испуганно вскрикнула Фаля.

Он вздрогнул и перевел черные глаза на нее.

— Валечка! — еще раз прошептала Фаля, называя его так впервые в жизни, и тихонько, бережно погладила его по щеке, оставив на ней черный угольный след. — Ничего, Валечка! Все еще будет… И небо! Помнишь?.. Эсмеральда. Увертюра. Урусова. Ридикюль… Помнишь небо?

Она снова коснулась его щеки ладонью.

Глаза его посветлели. Он резко закрыл лицо локтем, словно спрятался от чего-то.

Он вспомнил небо? И оно ослепило его?

4. ГДЕ НАХОДЯТСЯ АЛЬПЫ

У Ветки Петровой была несчастливая семья. Раньше она этого не знала. Потом стала об этом догадываться. Потом прочно в этом убедилась.

Из разговоров между матерью и тетей Валей, подслушанных ею урывками, узнала она когда-то, что отец женился на матери не по любви, а потому, что должна была родиться она, Ветка. И в Веткином уме это как-то сразу уложиться не смогло. Как же это не по любви, коли должна была родиться?.. Как же не по любви?

Правда, ее всегда немного смущало то, что мать с отцом поженились так поздно. Матери тогда было уже тридцать два, а отцу и того больше — старики! Но все равно — как же это не по любви, если должна была родиться она, Ветка?

Ну а потом, в конце концов, она поняла эту простую и горькую истину: если ее мать и ее отец и любили когда-нибудь друг друга, то теперь разлюбили намертво.

С матерью отец был всегда ровным, спокойным, вежливым. Даже когда она кричала на него, рассердившись из-за чего-нибудь. Но тот неуловимый холодок, который начинал вдруг исходить от него, от его широкого доброго лица, от светлых глаз, когда он смотрел на мать, начал постепенно добираться и до Ветки. И Ветка в один прекрасный день с ужасом поняла — ведь это она, Ветка, связывает их всех четверых… Исчезни она куда-нибудь, и у них все развалится, все рухнет. Мать с Ириной будут сами по себе. Отец — сам по себе.

Это и было то самое тяжелое и печальное семейное обстоятельство, открывшееся Ветке не так давно.

«Ему на тебя плевать! — сказала однажды Ирина матери. — Он же и с первой женой ужиться не мог. А может, и не с одной! Говорила же тебе тетя Валя… Попробуй-ка скажи ему, что, если вы разведетесь, ты ему Ветку отдашь… Попробуй-ка! Он тут же свое дитя в охапку — и сбежит от тебя куда глаза глядят!»

Такой дикий вариант их будущей семейной жизни совершенно не устраивал Ветку, и она изо всех сил стала стараться, чтобы родители любили ее одинаково сильно. Чтобы и тому и другому тяжко было расставаться со своим любимым ребенком, если вдруг и в самом деле надумают разводиться. Но, не исключая все-таки прихода в один прекрасный день именно такого варианта, она, поразмыслив, посчитала несправедливым, что отец на старости лет должен остаться один, сам по себе. У матери — Ирина. Значит, с отцом должна остаться Ветка.

Конечно, все это было ужасно. Ужаснее быть не могло, а потому она никак не имела права давать повода для нелюбви! Она должна была быть самой примерной дочерью на всем белом свете, чтобы в критический момент удержать и скрепить то, что могло развалиться на отдельные куски.