Ушелец, стр. 41

И все эти несколько часов он не обращает на тебя никакого внимания, он кричит, чтобы ты уходила в свою каюту, раз тебе не нравится это зрелище, он сердится на тебя, и тебе приходится доказывать ему, что ты не трусиха, оставаться и смотреть, смотреть, а он со своим дружком гонит тебя прочь: ты мешаешь им, они мечутся, словно разразился Рагнарёк…

И вот худощавый седой человек, который любит свою маленькую дочку, стоит рядом и позволяет тебе прижаться к нему, поглаживает тебя по плечу и, когда рев ослабевает, подобно тому как стихает рев моря между двумя приливными валами, говорит тебе…

— Мы в полной безопасности, этот корабль уже бывал здесь раньше. Вам нечего бояться.

— Я знаю, знаю. Но почему все-таки так страшно?

— Весь этот свет, звук, вся эта кипящая, невообразимая жизнь… она ошеломляет. Чувства перегружены. Пытаясь защититься, разум отказывается принимать. А нашим художникам только подавай! Они сами стремятся к переизбытку впечатлений. Они рождены для этого. А я… Я предпочитаю отступить, я побаиваюсь. Жизнь сделала меня сдержанным, научила ничего не принимать близко к сердцу… Но в любом случае вы надежно защищены. Не обращайте внимания, все пройдет. Не надо было вам вообще смотреть на это.

— Нет, надо! Надо!

— Я понимаю, у вас совсем недавно было столько переживаний, ваши нервы на пределе. А это зрелище как бы снимает защиту, одновременно восхищает и пугает. Не знаю, отчего у вас такой несчастный вид, ведь все как будто идет хорошо для вас… и для человечества…

Грохот огненной бури стихает. Ты прижимаешься к своему одинокому другу и говоришь, говоришь, сама не зная что, открываешь ему свою душу, выбалтываешь…

Сперва он становится точно каменный, но потом приходит в себя и продолжает успокаивать тебя, покуда корабль, обогнув Солнце, не начинает удаляться от него и твой возлюбленный не уводит тебя, наконец, в твою каюту.

В его каюте было так тихо, что он слышал, как тишина звенит в ушах. Было пусто, лишь ложе для сна, больше ничего. Разве что ее фотография, словно всплеск света посреди этой голой пустыни. Его куртка промокла от пота, было противно, жарко, прилипшая к шее ткань мешала дышать. Он хотел стянуть куртку, выстирать и никогда больше не надевать, но не сделал этого.

Он достал свою кисть, обмакнул ее в чернильницу и стал писать, столь же внимательно продумывая каллиграфию, как и содержание:

Моя возлюбленная дочь!

Когда ты прочтешь это письмо, если, конечно, прочтешь, ты будешь уже девушкой, красивой, стройной, веселой, умеющей, где бы ты ни была, окружить себя верными друзьями. А я уже умру или буду совсем старым, еще более угрюмым и суровым, чем теперь. Что мне делать с тобой? Мне, папе той самой малышки Пинь, которая встретит меня дома, ухватит за большой палеи, и потащит гулять по саду и, быть может, назовет меня «большим мешком любви». Но могу ли я ожидать от мадемуазель Ван чего-либо большего, нежели уважения к заслугам отца, который некогда сделал одну вещь, о которой не забыли? Все это вполне естественно и правильно. Я и впрямь мню о себе не больше, чем как о грешном существе, которому пришлось вынести свое бремя во имя грядущего светлого будущего.

Пойми, я не жалею себя. Насмотревшись на нищих духом людей Запада, которых не заботит ничто, кроме их собственной жизни, я понял, какое мне выпало счастье. Когда у тебя появятся свои дети, ты поймешь меня. И все-таки позволь мне протянуть руку через время и дотронуться до тебя.

Если когда-нибудь ты прочтешь это письмо, тебе уже будет известна вся эта история. И я хочу, чтобы ты, только ты, поняла, что за моей неброской личностью скрывался человек, который не знал до конца, каков он на самом деле, человек, который познал одиночество, растерянность, страх, слабость… Я хотел бы, чтобы ты получше узнала меня. Поэтому я поклялся себе ничего не скрывать и не приукрашивать, но написать то, что было, чтобы ты могла прочесть, когда повзрослеешь.

В этот час я вижу единственную цель своей жизни в том, чтобы ты дожила до этой минуты.

Сегодня мы прошли через самый ад. Ты, наверное, прочтешь об этом полете. Очень может быть, что к тому времени облет Солнца будет считаться делом обычным, как нечто, что влюбленные, взявшись за руки, проделывают, сидя в пассажирском лайнере, направляющемся к Сатурну. И все-таки я видел ад! Но и Творение! То самое чудо, которое заставляет подснежник раскрывать свой венчик еще до ухода зимы. Но ад, я говорю, ад, тот самый, который своим огненным языком может мгновенно слизнуть мой Цветок… но и тот самый, что способен дать ему просветление, какое испытал я…

Потрясенная, в паническом страхе, одна женщина, которую я пытался успокоить, прижалась ко мне… Наверное, она не отдавала себе отчета в том, что делает… Но теперь у империалистов есть сила, способная уничтожить тебя. Я надеюсь… Неважно. Уже дважды они нарушали свою клятву. Третьего раза быть не должно. Я иду, чтобы сделать все, что в моих силах.

Это мой долг перед человечеством. Пинь, это мое неуклюжее признание — не более чем претензия. Но то, что я делаю, — дар моей любви к тебе.

Он засомневался, как подписываться — «папа» или «твой отец», выбрал более значительную формулировку, перечел письмо, сложил его и запечатал. К горлу его подступил комок.

«Можно ли быть уверенным, что мое правительство — единственная сторона, охотящаяся на Ивонну Кантер?» — подумал он.

Из своего багажа он вытащил пистолет, взятый по настоянию генерала Чу. Генерал оказался весьма прозорлив.

Возможно, конечно, что Вэйберн и Кантер ничего никому не скажут, но рассчитывать на это никак не приходится. Факт остается фактом — они ничего не сказали ему. В любом случае генерал Чу не пожелает допустить, чтобы пламя Солнца обрушилось на Пекин.

Ван проверил магазин и затвор, засунул пистолет в кобуру под левой рукой, спрятанную под курткой. Пуговицу он не застегнул, чтобы в случае чего не было задержки, затем сунул письмо между своими не очень-то пухлыми научными отчетами и вышел из каюты с намерением действовать по обстановке.

Глава 15

— Прости, у меня была истерика.

— Ты прости. Я не обращал на тебя внимания. Давай замнем для ясности. Мы оба немного тронулись.

Остальное сказали их тела. Потом Скип с Ивонной отправились к пищевой машине.

— Закажи мясо по-французски, — попросил Скип. — Если хочешь чего-нибудь этакого, тоже валяй заказывай. Мне нужно подкрепиться!

Ивонна понимающе засмеялась. Она проделала все необходимые пассы, взглянула на результирующие диаграммы и уточнила свои команды, чтобы меню в точности соответствовало заказу Скипа. (Мясо млекопитающего, типа говядины, полтора килограмма… размеры… плотность… степень тепловой денатурации… температура… оттенки вкуса…) Как настоящий шеф-повар, она быстро справилась со своей задачей и позволила себе немного помечтать.

— Еще несколько дней, и мы дома…

— Угу. Не худо бы только соломки подстелить, на землю-то. Времечко будет горячее. Но я думаю, если мы займем жесткую позицию, то как-нибудь отобьемся… А-а! Приветствую вас, профессор!

Ивонна повернулась, волосы ее разлетелись волной.

— Добрый вечер, — сказала она. — Не поужинаете ли с нами?

Ван стоял прямой как палка. Губы его едва шевелились, лицо ничего не выражало, лишь слегка подрагивал правый уголок рта.

— Вам уже лучше? — спросил китаец Ивонну.

— Спасибо, все в порядке. Отдохну еще пару часиков и, наверное, совсем приду в себя. — Ивонна искренне улыбнулась. — Если бы не вы, могло быть много хуже.

— Где сигманец? — Голос Вана был хриплым и напряженным.

— Кто его знает, — бросил Скип. — Смотрит, поди, свои сигманские сны. Что-нибудь срочное?

— Да, — сказал Ван и повел плечом, словно что-то жгло ему грудь под курткой. Последовал неуловимый жест, и Скип с Ивонной в изумлении уставились на профессора. В руке у него был пистолет. — Руки вверх! Не двигаться! — крикнул Ван.