Русачки (Les Russkoffs), стр. 37

* * *

У русачковмоей душе тепло. Есть у них что-то сродни итальяшкам с улицы Святой Анны, то, с чем я соприкасался ребенком, тот мощный и восхитительный дух, который я ощутил: у них есть чувство племени. Есть русский запах, как бывает запах итальянский. Французского запаха не бывает. Тот сильный животный запах оката волчат, щетины, выдранной из материнского живота, чтобы устлать гнездо… Запах, который, в конце-то концов, всего лишь, наверное, запах крестьянский, такой запах я мог бы найти у крестьян из Ардеша {70} , съежившихся вокруг прокопченного очага, настоянных на собственном поту, засохшем на них же, в их окороках, свисающих с потолочных балок, в их луковичных и чесночных гирляндах, в подкожном жиру скотины на их одежде… Может быть. Но оказалось, что для меня, ребенка матери, помешанной на чистоте, на гигиене, на свежем воздухе, на хлорке и на каустике, гонявшейся за запахами, как за похабщиной, для меня итальянский запах был запахом кусочка рая. Русский запах — запах барака русских крестьянок — это рай обретенный. Это запах племени и еще — запах женщин. В нем мне тепло, в нем мне покойно, вся моя защищенность спадает, я успокаиваюсь.

И еще, русские не знают меры. Я тоже. Их эмоции — быстрые, сильные, сокрушительные. В обе стороны. Их радости безумны, их муки нестерпимы. Они переходят от одной к другой резко, от одной крайности к другой, пилообразно. И я так же. Итальянцы тоже, в какой-то степени, но у них это выпирает наружу, проходит через театральное представление, крики, слезы, жестикуляцию, рвут волосы, головой об стенку, бьют себя в грудь… Но всегда в уголке глаза видна искорка трезвости итальяшки, он на свои страдания взирает глазом знатока. Русачок вгрызается в отчаяние целиком, дохнет от счастья, не считает затрат. Полный вперед! Он не бьется головой об стенку, ведь он-то, он расколет себе башку, как арбуз, да впрочем, время от времени он так и делает, и она раскалывается…

Да, это слишком легко. Да, я размазываю дешевую экзотику, купаюсь в трехгрошевых ностальгиях, фабрикую себе суррогаты родины, более забавные, чем она сама, и во всяком случае без долга и без опасности, да-да, со слезой на глазу, русское кабаре для туристов-автобусников, сувенир из ракушечного Сен-Мало {71} , да, да, согласен! Думаешь, сам не вижу? Другие-то, они размазываются грандиозными делами, идеалами превыше всего, невидимыми и абстрактными вещами, которые «придают смысл» жизни… Бог, родина, человечество, раса, класс, семья, наследие, успех, долг, героизм, жертвенность, мученичество (причиняемое или принимаемое…), карьера, власть, слава, повиновение, смирение… Преодолеть себя. Преодолеть человеческое, животное в человеческом. Отказаться от того, что мы в мире лишь для того, чтобы жрать, срать, спать, трахаться и подыхать, как любой другой зверь. Потребность «чего-то иного»… И они клюют на это, клюют вовсю. Но это ведь тоже мудачество, тоже тщетность? Я-то, по крайней мере, не поддаюсь. Не даю моим эмоциям взять все в свои руки. Закоротить мой маленький, холодный, рассудительный рассудок. Пытаюсь хотя бы.

Я не просил родиться, не просил о принадлежности тому, а не иному клану, не вижу, почему я должен отказывать себе в удовольствии, эмоциях и симпатии, раз уж я так устроен, чтобы их вкусить, чтобы вкусить их в полную силу. У меня нет никакой миссии на земле, никакой причины здесь быть, кроме как жить, и жить как можно менее мучительно. Так я и делаю. Впрочем, именно так и делают те, кто убеждает себя в том, что родились для того, чтобы «сделать что-то» такое, что выше органической химии, просто их жизненным костылем является именно оно, это восхитительное кино. Не выносят они отчаяния, поэтому и придумывают себе всякие лжечаяния. Если бы они могли знать, что отчаяние (не-чаяние) — это не грустно, вовсе не грустно!.. Срываю цветы по дороге, наслаждаюсь их запахом, я знаю при этом прекрасно, что это всего лишь половые органы растений, что это всего лишь чистая случайность, если я сделан именно так, что мне приятно их видеть, вдыхать их запах, что это не имеет ни значения, ни значимости, ни символической ценности, что в природе гармонии нет, а есть только переплетение случайностей, которого не может не быть, потому что иначе все это просто рухнет, я знаю все это и наслаждаюсь, смотрю, вдыхаю, живу. Властно. У меня нет никакой причины, чтобы быть в этом мире, но я в нем, и, раз уж я в нем, я хочу наслаждаться, даром что это не долго. Спасибо, мама, спасибо, папа, что сделали вы меня таким, способным жить.

Настоящий плавучий город {72}

Поначалу я просто жил в бараке, выбирать не приходилось. Запихнули меня сюда — и дело с концом. Начинка людская, какая обычно бывает в общагах, где тебе и мудила и симпатяги, где тебе и кислые и сладкие, один-два полных разъебая, один бешеный аж до белого каления, трое парней из Майенны, неотесанных и молчаливых, отрезанных от своего клана и мечтающих в него влиться, один флотский, один русский белогвардеец, один северянин, двое бельгийцев фламандской разновидности, один голландец, при галстуке и в стоячем воротничке, и один старикашка. Стандартная выборка, в общем, за исключением негра. Негра там не было. Итальяшка там был, — это был я. Еврей был тоже, но делал вид, что он «не», да еще так, чтоб все видели, что он прикидывается, а мы, стало быть, делали вид, что клюнули, да еще так, чтобы ему хорошо было видно, что мы прикидываемся, раз ему это удовольствие доставляет… Марселец там тоже был, как раз тот старикашка. Для него нашлось сразу два амплуа.

Впервые в жизни я спал в общей спальне. Вообще-то я до этого никогда и не спал нигде, кроме большой кровати, с папой, когда был маленьким, а с двенадцати лет — на раскладушке, один. Да еще чуть-чуть в соломе, во время массового исхода. Ни сестры у меня, ни брата, — а значит, я совсем не знаком с обязанностью делиться своей конурой. Мне было любопытно, как я буду это выдерживать. Так вот, совсем даже неплохо. Надо сказать, что при работе в «три по восемь» противоестественное расписание заставляло меня ложиться тогда, когда другие вставали: либо в самый разгар второй половины дня, либо когда они уже давно храпели.

Обнаружил я эту легкость отключаться, которой раньше в себе не подозревал. Затерявшись на прокуренных высотах, на самой верхотуре многоэтажных нар, зажатый между еловыми стойками, по глаза закопавшись в нагромождение тряпья и одежды, которое я наслаивал, чтобы восполнить тщедушность уставного одеяла, я соорудил из своего логова материнское чрево, нечто вроде оазиса-убежища, горизонтом которого были четыре доски, ограничивавшие мою подстилку.

Кое-как ладили, — грех пенять, — скажем, терпели друг друга. Оба бельгийца, — гарсоны из антверпенских кафе, — считали себя на одну социальную ступеньку менее драными, чем все мы, простые пролетарии. В лагере и на заводе они выполняли функции переводчиков, то есть буферов и ходатаев, что не обходится ни без определенного лизоблюдства, с одной стороны, ни без снисходительного превосходства, с другой. Они были ничего, в общем, много и громко болтали, ржали — так, что аж стекла дрожали — над анекдотами, сокрушающими своей наивностью. Голландец не говорил по-французски ни слова, поэтому общался он только с фламандцами. Попав сюда в результате какой-то ошибки, он покинул нас сразу, как только в голландских бараках нашлась свободная койка.

Старикашку звали Александром. Ему перевалило за пятьдесят, возраст более чем подозрительный, но он возмущался до слез, когда мы обзывали его нацистом и добровольцем. Это был старый лентяй и обжора, эгоист и сачок, он был способен выкрутиться из любой ситуации настоящим потопом из клейких слов, которые его южный акцент и полное отсутствие передних зубов делали такими же дряблыми, как содержимое сырого яйца, шмякнувшегося со второго этажа. Врал он, как дышат, бессовестно противоречил самому себе в своих россказнях, проглатывал унижение, бесстыдно плакался со своей кисельной болтливостью. Ссал он со страшной силой, поднимаясь по десять раз за ночь. В качестве писсуара у нас была только сортирная яма, огромная, но единственная, где-то там, на другом конце лагеря, — не меньше трехсот метров под ветерком, мурашки по икрам. Старпер считал, что комфортнее было мочиться в пустые консервные банки, и целая коллекция таких банок была выстроена под его койкой. Начинал он с первой, слева, и методично, одну за другой, наполнял их. Если вдруг утром хотя бы одна банка оставалась без дела, он беспокоился за свои почки. Струя долбила по жести веселым щебетаньем живительного источника, падающего в органные трубы, разбуженные парни вопили, старпер бормотал вялые угрозы и зарывался в свое тряпье. Однажды мы продырявили все его банки, старпер обварил себе ляжки, — вот смеху-то было! Он разорался, но мы его предупредили, что заставим еще и пить, если он и дальше так будет. Вид у нас был решительный, и он уступил. Согласился плестись до двери, склизко ворча, и высовывать свой грустный прибор за дверь, приоткрыв ее минимально. И дверь, и доски барака, и деревянные приступки, и земля вокруг — все пропиталось сгустком мочи, который под первым же солнышком разил страшной вонью.

вернуться
вернуться
вернуться