Русские на Мариенплац, стр. 30

– Давай, давай!!! Мать твоя!.. Здравствуй! Катью-ша!..

Наташа сердилась, Эдик смеялся, а Петер до самого «Китцингер-хофа» выступал по большой программе и даже вспомнил еще несколько приличных русских слов и пару забытых матерных.

Потом допоздна сидели у дома под уютным деревянным навесом, пытались разговаривать на смеси немецко-украинско-русско-матерного, и Петер с Эдиком выпили три бутылки легкого белого вина под салями собственного китцингеровского изготовления и под мгновенно испеченный Наташей апфельштрудель – знаменитый немецкий яблочный пирог. Наташа прихлебывала минеральную воду с соком и все подкладывала и подкладывала Эдику новые куски апфельштруделя.

К полуночи Петер сломался и заснул прямо за столом, уронив седую голову на свои огромные, изуродованные тяжким крестьянским трудом руки.

Эдик помог Наташе втащить Петера в дом и вышел на свежий воздух покурить.

Совсем рядом, в конюшне, всхрапывали и переминались с ноги на ногу лошади, похрюкивали и возились в своей загородке свиньи, из-за дома время от времени слышалось робкое блеяние и перестук тоненьких овечьих копыт. Пахло деревней, навозом и теплым ночным весенним ветром…

Эдик вдруг почувствовал себя таким вымотанным, таким усталым – от сегодняшней нервотрепки на Мариенплац, от репетиций на пустыре, от вонхайма с его обитателями, от ежесекундного ожидания неведомых перемен, от постоянной необходимости вслушиваться в чужой язык, от каждодневного подавления самых простых и естественных желаний, от одиночества…

«А нужно ли все это было?..» – впервые подумалось Эдику.

И захотелось ему лечь на эту теплую землю тихого баварского хуторка и по-детски заплакать – о себе, о маме, в спешке похороненной на самом дальнем подмосковном кладбище… О ребятах, ни за что, ни про что погибших в Афганистане и нигде, нигде не похороненных… О том ташкентском мальчишке, которому вспороли живот автоматной очередью…

Но тут из дому вышла старая Наташа Китцингер и сказала:

– Тоби трэба видпочыты. Отдыхать, Эдди. Комм мит…

Она привела Эдика за дом, во встроенную в огромный сарай небольшую чистенькую комнатку и включила свет. Комната была вся из свежего желтого дерева: и пол, и стены, и потолок. Из комнатки вела дверь в душевую с туалетом. Широкая деревянная кровать застелена свежайшим бельем с веселенькими цветочками и громадным пуховиком. Рядом с кроватью на маленьком столике стояла бутылка минеральной воды и стакан с баварским гербом.

– Это наша гастциммер, – уходя сказала Наташа. – Когда-то, фор филе яр, я здесь жила… Спи. Морген фрю отвезу тебя ин Мюнхен. Гуте нахт.

– Данке, – поблагодарил ее Эдик. – Спокойной ночи. Гуте нахт.

Под утро у Петера Китцингера поднялась высокая температура – он расчихался, рассопливился, раскашлялся. Наташа запихала в него уйму разных таблеток, напоила горячим отваром из каких-то ведомых только ей трав и как символ постельного режима поставила у кровати Петера большой старинный фаянсовый ночной горшок с крышкой.

Затем пошла в сарай к Эдику и сказала ему на русско-украинско-немецком языке:

– Эдди, ты не мог бы у нас пожить дня три, пока не поправится мой Петер? Очень много работы – швайны, пферды, хирши… Все хотят кушать. Нужно везти салями в гешефт. У нас контракт… А кисты очень тяжелые! Я теперь не могу поднимать. Я уже говорила с Руди по телефону. Он сказал – битте…

Собственно говоря, на этом и закончилось пребывание Эдика в общежитии для беглых иностранцев.

Неделю спустя, когда старый Петер Китцингер снова обрел возможность ходить в нормальный туалет, а не пользоваться ночным горшком, они оставили Наташу дома, а сами смотались в Мюнхен на голубом «форде» и, уже навсегда, перевезли вещи Эдика в «Китцингер-хоф»…

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ,

рассказанная Катей, – о том, как она встретила «настоящего еврея» и поняла, что вторично эмигрировать – практически невозможно…

Мое прибытие в Мюнхен было совсем не таким стройным и благостным, как у Эдика. У меня никаких инструкций и шпаргалок не было, да и если бы они были – я не смогла бы ими воспользоваться. У меня совершенно другой характер. Эдька у нас мужик тренированный. Он умеет и сказать вовремя, он умеет вовремя и промолчать. А я сначала раззявлю рот, а потом семьдесят семь раз подумаю – зачем я это сделала?! Не было случая, чтобы я на ровном месте в какое-нибудь дерьмо не вляпалась!.. У меня, как говорила тетя Хеся, «в поле – ветер, в жопе – дым».

Выползла я со своей гитарой и сумкой из аэропорта, стою как дура. В кармане у меня письмо Якова его брату, которого он не видел двадцать семь лет, но от разных людей слышал, что тот большой человек в Мюнхенской еврейской общине. Адреса брата он тоже не знал. Подозреваю, что двадцать семь лет тому назад между ними пробежала черная кошка – что-то они, наверное, не поделили. Может быть, даже тот «Дом для бездомных», который строил их отец. Не знаю, не знаю… Помню, как Яков все звонил куда-то, узнавал, где находится община в Мюнхене. Конверт надписал на иврите, а я уже позже приписала по-русски: «Райхенбахштрассе, 27».

Короче, «на деревню дедушке Константину Макарычу». И все. И три десятка английских слов, унаследованных от моего южно-африканского одессита Гришеньки. И абсолютный ноль в немецком языке. И вообще, я первый раз за нормальной границей!

Куда ехать, на чем ехать, сколько нужно платить – понятия не имею. Пустили Дуньку в Европу… И вдруг откуда-то сверху слышу:

– Хелло!

Поднимаю голову – негр! Такого роста, будто сбежал из Национальной баскетбольной лиги, из команды «Глоб троттерс». Минимум два с лишним метра!.. И морда у него такая цивилизованная, и улыбается во все свои сто тридцать два зуба, и снова говорит:

– Хелло!

Ну, совершенно рекламный негр!

– Хелло… – говорю.

А он вдруг как затараторит по-немецки. И размахивает своими розовыми ладошками величиной с пластмассовый поднос из столовой самообслуживания.

– Айм сори, – говорю. – Айм ноу спик дойч…

Тут негр вдруг так обрадовался, что даже пританцовывать стал. И без всякой паузы перешел на английский. И молотит, и молотит… Я опять свое:

– Экскьюз ми… Айм ноу спик инглиш.

Негр остановился, как вкопанный. На морде – горе, отчаяние, трагедия, будто он только что всех родственников похоронил. И спрашивает по-английски:

– А на каком языке мы можем разговаривать?

– На иврите, – говорю я.

Негр чуть не заплакал. Мне его даже жалко стало. И чтобы не показаться уж совсем безграмотной кретинкой, говорю без малейшей надежды на успех:

– Айм спик рашен.

И тогда эта дылда, эта верста коломенская, расплывается от счастья, бацает чечетку и говорит на отличном русском языке:

– Тогда у нас вообще не будет проблем! Я сразу почувствовал, что мы нужны друг другу, как воздух!!!

Вот это да! Я чуть в обморок не хлопнулась… И говорю:

– Вы из университета Патриса Лумумбы?

Он как заржет на весь аэропорт. Вытащил из заднего кармана джинсов спортивную шапочку с козырьком, напялил ее на башку, встал по стойке «смирно» и отдал мне честь:

– Сэм Робинсон – капитан армии Соединенных Штатов Америки. Мюнхен. Институт военных переводчиков.

– Катя… – говорю. – Катя Гуревич. Из Ленинграда. То есть, сейчас из Израиля…

А он не понял меня и говорит:

– Я тоже здесь теперь ненадолго. Скоро мы вернемся в Америку, и я буду жить дома в Нью-Йорке. У меня там мама и папа.

«Тебе хорошо… – думаю, – а у меня мама на одном конце света, папа на другом, а я на третьем. И жить мы вместе уже, наверное, никогда не будем…»

– А я думала – вы баскетболист, – говорю.

– Я тоже так думал, пока играл в баскетбол, – снова заржал Сэм. – Катя! Я встречаю своего лучшего друга – лейтенанта Джеффри Келли. Он прилетает к нам на полтора месяца на стажировку и языковую практику. Когда-то мы вместе кончали институт военных переводчиков в Монтерее. Он неплохо говорит по-русски. И если ты не очень торопишься, мы вместе отвезем тебя в Мюнхен. Самолет уже сел. Он минут через десять-пятнадцать появится. О'кей?