Дом и корабль, стр. 61

— Голос обыкновенный, командирский…

— А вы уверены, что он — полковник?

— Полковник, это точно.

Митя опять задумался. Он испытывал одновременно досаду и облегчение. Из-за стены доносилось слабое бренчанье — вероятно, Граница пытался подобрать польку — и мешало сосредоточиться.

«Значит, так, — думал Митя, — значит, таким образом: теперь мне известно все, что известно Соловцову. Но знает ли Соловцов, что знаю я? Понял ли он, о какой вине перед Виктором Ивановичем говорила несчастная хозяйка?» Он взглянул на матроса. Соловцов сидел ссутулившись и глядел в огонь. На его лице можно было прочесть только: «Этак мы и до отбоя не управимся».

— Скажите, Соловцов, — спросил Митя неожиданно для самого себя, — вы сохранили шапочку?

— Какую, товарищ лейтенант? — удивленно встрепенулся Соловцов. — А! — протянул он, вспомнив. — Нет, там осталась. А на кой она?

Это было сказано с нарочитой грубостью, в которой, как в оболочке, таился пробный шар: вы же говорили, что все знаете? «Понимает», — подумал Митя и подивился такту этого наглеца. А вслух сказал:

— Раз нет, то не о чем и говорить.

Соловцов кивнул, безмолвно подписывая соглашение: семейная драма капитан-лейтенанта Горбунова обсуждению не подлежит.

— Ну хорошо, — сказал Туровцев, — поехали дальше.

Глава четырнадцатая

Сколько ни готовься к торжественным датам, в конце концов они сваливаются как снег на голову. Туровцев считал, что в поставленных ему жестких пределах он подготовился к корабельной годовщине как нельзя лучше. Установки, полученные им от командира, были ясны и не допускали толкований.

— Не требую от вас, — сказал командир, — чтоб вы ознаменовали годовщину новыми трудовыми победами. Агрегаты вводить в строй без суеты, по мере готовности и после тщательной проверки. Лучше приурочить дату к сдаче, чем сдачу к дате. Но я не приму никаких оправданий, если из-за подготовки к празднику будет нарушен график. График — святыня.

По совету Ждановского Туровцев просмотрел прошлогодний бортовой журнал. Из протокольно-сухой записи, сделанной в декабре сорокового года тогдашним помощником командира корабля старшим лейтенантом Горбуновым, он узнал, что в день корабельной годовщины был проведен традиционный смотр, состоялись спортивные соревнования и большой концерт силами команды. Из той же записи явствовало, что в этот день на лодке перебывало много гостей — шефы, кораблестроители и демобилизованные бойцы — и поступило свыше двадцати поздравительных телеграмм из различных пунктов Советского Союза, а одна, подписанная «Yours loving Saytschew» [1], — из Соединенных Штатов Америки.

Но все это было в сороковом. В сорок первом от спорта пришлось отказаться совсем, самодеятельность урезать и все усилия отдать проблемам, которые год назад почему-то никого не занимали. Листая корабельную летопись, Туровцев не нашел в ней даже самого отдаленного указания на то, что и в те времена люди обедали и ужинали. Митя отлично понимал, что по нонешним временам гвоздь всякого праздника — торжественный ужин, и он должен хотя бы раз накормить своих гуронов досыта. Поэтому он осторожно, что называется — под рукой, расследовал происхождение соловцовских консервов — оно оказалось безупречным, и Горбунов разрешил заприходовать банки. Затем Митя отправился к Ходунову и путем всякого рода многозначительных недомолвок дал понять, что лишь теперь по достоинству оценил «Онегу» и высокую честь служить на этом выдающемся корабле. Внешне дядя Вася не расчувствовался, но продукты по аттестатам выдал самые лучшие. Там же, на плавбазе, Туровцев разжился рулоном кумача и полведерной банкой масляной краски, именуемой на флоте серебрянкой. И то и другое было сразу же пущено в ход: кубрики пламенели лозунгами, а на лодке все, что только поддавалось окраске, было так щедро выкрашено, что вся команда отливала серебром.

За всеми этими хлопотами Митя так и не выбрал времени для решительного объяснения с Тамарой. Конечно, выкроить полчаса можно было в любой день, но Митя справедливо полагал, что Тамару оскорбит торопливый разговор. И все-таки главная причина всех оттяжек была в другом — Митя боялся встречи с Тамарой, не был уверен в твердости принятого решения и поэтому делал из мелких помех препятствия непреодолимые.

Накануне праздника устроили баню. В элегантной кухоньке мадам Валентины на раскаленной плите стояли огромные бельевые баки, в них растапливали снег. Сначала — в три смены — мылась команда. Затем командир, механик и доктор. Туровцев с Каюровым пришли последними, незадолго до отбоя; воздух в кухне был нагрет и влажен, как в настоящей паровой бане. Оставшись вдвоем, они мылись не спеша, с наслаждением разогревая суставы, распаривая сухую шелушащуюся кожу. Они младенчески повизгивали и старчески кряхтели, обессилев, отдыхали на мокрых скамейках и, набравшись сил, вновь принимались за дело.

— Знаешь, штурман, — тяжело дыша, сказал Каюров; он старательно обрабатывал мочалкой Митин позвоночник. — Знаешь, на кого ты похож?

— Знаю: на Дон-Кихота.

— Самомнение. На Росинанта.

— Спасибо за сравнение.

— Не стоит благодарности. Впрочем, Росинант был все-таки боевой конь. А в твоей жалкой хребтине есть что-то безнадежно ослиное.

— Осторожнее, ослы лягаются…

Каюров не успел увернуться и чуть было не растянулся на мокром линолеуме, Митя удержал его, но только для того, чтобы загнуть двойной нельсон и ткнуть носом в таз с мыльной пеной. Минуту или две они ходили по кухне взад и вперед, сцепившись, как в танго, с опаской поглядывая на дверь, за которой спали матросы, шипя, как гусаки, и слабея от сдерживаемого смеха. Время от времени кто-то из двоих пытался дать подножку, но другой был начеку, на несколько секунд возня и шипение усиливались, затем вновь восстанавливалось равновесие: Митя был тяжелее, Каюров — подвижнее. Вытирались и одевались неторопливо, всласть покурили и спустились вниз уже далеко за полночь.

Стараниями помощника запущенная «каминная» преобразилась. Пять расставленных в ряд железных коек не превратили ее в казарму, напротив, они вернули ей жилой уют. Теперь уже она не казалась такой огромной. Рояль и картины остались на своих местах, а на подоконниках и в простенках между окнами разместились горшки и кадки с ботаническими диковинами. Доктор Гриша ухаживал за ними, как за тяжелобольными, какими они и были на самом деле — у большинства тропических растений был вид тяжелых дистрофиков, и можно было только догадываться, что где-то в сокровенной глубине стволов и корневищ еще дремлет жизнь и способность к размножению. Когда минер и штурман вошли, в камине угасали последние искорки, а все обитатели кубрика крепко спали. Засыпая, Мптя принял твердое решение: встать как можно раньше, затопить камин — пусть товарищи проснутся в тепле, — а самому пойти к Тамаре.

…Пробуждение блаженно.

Тело свободно покоится на просторном и упругом ложе. Вместо ставшего уже привычным кисло-пеленочного запаха, который издает плохо выстиранное и наспех просушенное белье, от простыней и наволочек исходит суховатое благоухание свежевыпеченного хлеба. Поры раскрыты, кожа дышит. Где-то рядом ровно и сильно пылает очаг, это чувствуется по овевающим щеки воздушным токам и еле уловимому бодрящему гулу. Не разлепляя век, Митя потягивается, как в детстве: руки идут вверх и в стороны, на лодке так не потянешься. Затем он слегка приоткрывает глаза и — тоже как в детстве — пытается продлить блаженные мгновения, когда сон и явь, сплетаясь, рождают фантазию. Сквозь завесу ресниц он различает блик, пляшущий по облупившейся позолоте багетной рамы, и веерообразную тень, отбрасываемую жесткими листьями какого-то тропического деревца, — достаточно, чтоб вообразить залитый солнцем адриатический берег, лазурное море, ветшающее великолепие дворцов и замков, а самого себя — графом Монте-Кристо, Оводом, Фабрицио дель Донго, гверильясом, карбонарием…

вернуться

[1]

Любящий вас Зайцев (англ.).