Дом и корабль, стр. 110

Катя тихонько засмеялась.

— Это вы смешно сказали. Совсем по-мальчишески. А вообще-то вы уже взрослый. Я вас сегодня зауважала. Вдруг поняла, что вы не просто Димочка, а настоящий командир и вас надо слушаться.

— Каким же способом вы это установили? — пробурчал Митя. Он иронизировал, чтоб скрыть, что польщен.

— Женским, конечно. Других у меня нет.

Через минуту она опять заговорила.

— Знаете, я, кажется, напала на след.

— На чей след?

— Как на чей? Вовкин. Мы уже послали запрос и ждем подтверждения.

Митя смутился. Про Вовку он совсем позабыл, да и розысками полковника занимался без особого рвения, перепоручив это не слишком перспективное дело Соловцову.

— Скажите, Катя, — сказал он, подумав, — ведь я могу вас называть Катей?

— Конечно.

— Так вот, скажите, Катя: вы помните наш разговор?.. Ну вы знаете какой…

— Конечно, помню. Тем более что он был единственный.

— Поверьте, я спрашиваю не из пустого любопытства… Что вам объяснил Виктор Иванович?

— А что он должен был объяснить?

— Почему он сказал вам, что у него есть жена?

— Ах, это? Ничего не объяснял.

Митя так удивился, что сбился с ноги.

— Как же так? Почему?

— Потому что я не спрашивала.

— Но почему?

— Отчасти затем, чтоб не подвести вас. Но больше всего потому, что этот разговор был бы ему неприятен.

— Еще бы. Ведь он сказал вам неправду.

— Пусть. Значит, у него были какие-то очень глубокие причины хотеть, чтоб я так думала. И я, кажется, начинаю понимать, какие. Гораздо интереснее догадываться, почему солгал честный человек, чем силой вырвать правду у лгуна. Да он, наверно, и не хотел лгать, я сама навязалась к нему с вопросами. Мы все любим осуждать ложь, но никогда не думаем о том, что часто сами заставляем лгать людей, которым это совсем не свойственно. Папа говорит, что это очень мещанская черта — требовать, чтоб у близкого человека ни одна дверь в душе не запиралась и чтоб всегда можно было навести ревизию…

В преддверии комендантского часа Литейный ожил. Стали попадаться прохожие, звеня и громыхая разболтанным кузовом, пробежал грузовик.

— Я много думала о вас, Дима, — заговорила Катерина Ивановна, когда они остановились, чтоб передохнуть перед последним этапом. — Нет, неправда, что много, скорее часто. И всегда мне хотелось вам что-то сказать, а я не говорила.

— Напрасно, — с трудом выдавил Митя. Он и хотел и боялся разговора о Горбунове.

— Это вам сейчас кажется, что напрасно, а если б я заговорила, вы бы сразу сказали, что я многого не знаю и не могу судить о ваших отношениях. Я сама ее осуждала, а теперь чувствую себя последней свиньей.

— Перед кем?!

— Перед Тамарой. Разве мы не о ней говорим?

— Разумеется, — сказал Митя поспешно, — но в чем вы себя обвиняете?

— В черствости, в поспешности, в высокомерии. Вероятно, все это, вместе взятое, имеет даже худшее название. А ведь мы дружили с детства, вместе бегали по двору. Мы с ней очень разные, но я всегда знала, что Тамарка — личность. Она может быть очень груба, а я не выношу грубости, и мы часто ссорились. И всегда мирились — знаете почему? Потому что благороднее всего она вела себя во время наших ссор. Когда это всего труднее.

— Это вы и хотели мне сказать?

— Да, я хотела, чтоб вы знали, что я о ней думаю. Тамару может заносить в разные стороны, она может наделать ошибок, делала их раньше и делает сейчас, но она решительно не способна на душевную низость…

Оглянувшись, она замолчала. Подошли отставшие Туляков и Савин, и продолжать разговор стало трудно, Митя все-таки спросил:

— И это все, что вы хотели мне сказать?

— Все, — сказала Катя. — Я могла бы сказать и больше, но не хочу злоупотреблять ни Тамариным доверием, ни вашим терпением.

Митя не ответил. Он думал о том, что, когда человека грызет какая-нибудь неотвязная мысль, все, что говорят другие, приобретает странную многозначительность.

По Набережной шли гуськом, еле волоча ноги.

Под аркой дежурили Асият и Пантелеймон Петрович. Увидя Катю в сопровождении моряков, дворничиха радостно запричитала, а Петрович вытянулся и отдал честь. Весь дом слушал передачу, и тревогу кляли главным образом за то, что она помешала лейтенанту Туровцеву закончить свою выдающуюся речь.

Глава двадцать пятая

— Как видите, я не ошибся в штурмане. Он прирожденный оратор. (Сказано без всякой иронии, но почему-то кажется обидным.)

— На той неделе мы непременно повторим передачу. Виктор Иванович, а вы что же — решительно отказываетесь выступать? (И опять обидно. Я же слышу…)

Камин пылает почти бесшумно — дрова сухие, и тяга отличная. Подвешенный над огнем чайник скоро закипит. С койки, на которой лежит Туровцев, все сидящие у огня кажутся вырезанными из черной бумаги. Изредка кто-нибудь откидывается назад, и тогда на мгновение что-то блеснет — пенсне Юлии Антоновны или медный Катин завиток. Вся компания налицо — нет только доктора.

Митя тоже мог бы греться у камина, а не валяться на койке. Но, войдя вслед за Катей в освещенный кубрик и увидев радостно оживленное лицо командира, он сразу же вспомнил, что десять суток еще не истекли и надо продолжать уже порядком опостылевшую игру. Негнущимися с мороза пальцами он растегнул кобуру, поискал глазами доктора и, после некоторого колебания, протянул пистолет Горбунову. Получилось демонстративно и глупо. Командир усмехнулся, как умел он один — очень медленно и немного криво, — но ничего не сказал. В усмешке не было ни обидного превосходства, как у Селянина, ни обидного недоверия, как у Однорукова, — только понимание. Это-то и было самое нестерпимое.

Вконец расстроившись, Митя разулся и залег. Занятый своими мыслями, он почти не прислушивался к общей беседе, отчего и не придал большого значения тому, что Иван Константинович вдруг поднялся и, не говоря ни слова, покинул каминную.

Наступило тягостное молчание. Первым пришел в себя Горбунов.

— Это я виноват, — объявил он, вставая. — Пойду извинюсь и попрошу Ивана Константиновича вернуться.

— Вы ни в чем не виноваты, — сказала Катя. — Правда, тетя Юля?

Кречетова промолчала.

— Стойте. — Катя вскочила. — Пойду я. Отец тоже не прав и вернется. — Она подхватила соскользнувшую с плеч меховую пелерину и, не дожидаясь ответа, скрылась за дверью.

Несколько минут прошло в полном молчании. Со своего наблюдательного пункта Митя видел, что Горбунов нервничает. Наконец дверь скрипнула, и появился художник, за ним шла Катя. И отец и дочь улыбались — добродушно и вместе с тем несколько загадочно. В руках у художника был какой-то таинственный предмет, отливавший гранитным блеском, — приглядевшись, Митя увидел, что это шкатулка — точно такая стояла на комоде у матери, в старину в таких шкатулках хранили под ключом чай и сахар. С помощью Кати и Горбунова художник водрузил шкатулку на каминную доску и уселся на прежнее место. Некоторое время слышен был только гул огня и затрудненное дыхание художника. Затем разговор возобновился.

— Вы должны меня извинить, Виктор Иванович… (Горбунов хотел возражать, но художник не позволил.) Виноват я, а не вы. Вы по нечаянности наступили на мою любимую мозоль, а я не стерпел и нагрубил. Нагрубить, как известно, можно и молча. Мне ни с того ни с сего помстилось, будто меня попрекают старостью. (Горбунов опять попытался возразить, и опять безуспешно.) Дослушайте. Я ненавижу старость. Не близость смерти — от страха смерти я радикально излечился, — а именно старость, начинающийся распад личности. То обстоятельство, что с возрастом у людей угасает деятельность некоторых желез, еще не дает им права становиться мелочными и неопрятными и докучать окружающим разговорами о том, как у них функционирует кишечник. Все это в достаточной степени противно. Но еще противнее старческий консерватизм, лихость и безапелляционность старческих приговоров. Если у человека стало меньше сил — это еще не старость. Старость — это когда с человеком становится бессмысленно спорить. Вот почему, уклонившись от спора, вы нанесли мне удар в самое чувствительное место…